33 In 1992–1997, in Tajikistan, one of the most violent civil wars in the post-Soviet space erupted, leading to “over 50,000 deaths and more than 250,000 refugees” (Heathershaw 2009: 21).
34 Indeed, in Khurramabad Volos’ narrative about post-Soviet Tajikistan remains quite open to new ideological projections of the Soviet experience. As Clemens Günther and Svetlana Sirotinina (2019: 88) put it: “Although the novel is not free from traces of Soviet nostalgia, their characters are not longing for a return to the Soviet Union but rather for a utopian Eurasian space in whose hybridity they could peacefully co-exist.”
35 Most fundamentally, as the Soviet semiologist further develops in his semiotic theory of culture: “In binary structures, moments of explosion rupture the continuous chain of events, unavoidably leading not only to deep crises but also to radical renewals” (Lotman 2009: 169) [В бинарных структурах моменты взрыва могут разрывать цепь непрерывных последовательностей, что неизбежно ведет к глубоким кризисам, но и к коренным обновлениям (Lotman 2000: 144)].
36 “В сфере истории это не только исходный момент будущего развития, но и место самопознания: включаются те механизмы истории, которые должны ей самой объязнить, что произошло” (Lotman 2000: 23).
37 This was still harshly criticized in 2012 by the British scholar Neil Lazarus. While resisting the idea of the USSR as an imperial power, Lazarus pointed to the alleged “experientially based and viscerally felt ‘post-communism’ of scholars in the post-Soviet sphere” (2012: 121).
38 “[…] новое явление очень часто присваивает себе наименование одной из столкнувшихся структур, на самом деле скрывая под старым фасадом нечто принципиально новое” (Lotman 2000: 63).
39 “[…] усложнялась советской идеологией, которая на словах и в своих внешних семиотических проявлениях маскировалась под наднациональный дискурс, в результате сама становясь гибридной формой имперской конфигурации.”
40 In her study, Tlostanova extensively argues for the urgency of addressing “the deconstruction of previously categorical assumptions concerning the lasting organic connection of the territory, the state and people, language, literature and nation, according to which the national language and literary canon became part of state ideology” (2004: 385; деконструкция прежде непререкаемых представлений о прочной органической связи территории, государства и народа, языка, литературы и нации, в соответствии с которыми национальный язык и национальная канонизированная литература становились частью государственной идеологии).
41 As Tlostanova puts it: “[…] the hybrid, interethnic and intercultural identification was not recognised or was reduced to a single dominant element, thus greatly simplifying the psychological model and the epistemological configuration of the hybrid subject. The writer was thus forced, unintentionally, to reach out to a well-defined ethnocultural and linguistic model, and rarely had the possibility of finding his own realization as a hybrid subjectivity, in the full sense of the word (2004: 194; […] гибридная межэтническая и межкультурная идентификация отрицалась или сводилась к одному доминирующему элементу, заметно упрощавшему психологический рисунок и эпистемологическую конфигурацию гибридного субъекта. Писатель тем самым невольно был вынужден тяготеть к определенной этнокультурной модели и языковой, редко имея возможность реализовать себя в полном смысле слова как гибридного индивида).
42 “[…] с одной стороны, официальная российская эпистемология не включает в поле своего внимания и осмысления категорию гибридности в силу отрицательного отношения к медиальности и культурному смешению […] с другой стороны, сама история Российской и Советской империй с их огромным