«Я не могу в это поверить! Ты наказываешь меня за то, что я была с тобой, за то, что я поддерживала тебя весь этот год?» – крикнула она, и он сказал: «Это не наказание, Ирис, это необходимость. Если бы я встретил тебя сейчас, все было бы по-другому. Я бы наверняка влюбился в тебя, и мы были бы вместе, но мы встретились слишком рано. Может быть, у нас будет еще один шанс, но сейчас я должен спасаться». – «Спасаться от меня? – испуганно спросила она. – Что я тебе сделала?» А он держал ее за руки, какое-то мгновение он, казалось, готов был разделить ее горе, горевать с ней перед лицом неизбежной реальности, но в следующий миг он отбросил и свое сострадание, и ее руки. И этого она до сего дня не простила ему, Эйтану Розенфельду, своей первой любви и, в сущности, последней, потому что с тех пор ей уже не довелось испытать этого чувства так безраздельно и безоговорочно. До сего дня она не простила ему того жестокого разрыва, что не пожалел он ни ее, ни их любви: даже решив уйти, он должен был прежде горевать вместе с ней, а не бросать ее вот так, одну, с этим его решением, которое он вынес самолично, утратившую смысл и цель в жизни, надежду, доверие, юность, оставшуюся наедине с потерей, равной его утрате матери, с потерей, от которой она вряд ли оправилась.
– Что с тобой творится, мамуль? – Омер подошел к ней.
Вероятно, она снова непроизвольно застонала.
– Что ты валяешься, как мешком ударенная? У вас какая-нибудь забастовка, о которой мне не сообщали?
Грудь у него была узкая и гладкая, и щеки все еще почти гладкие, как у Эйтана.
– Персональная забастовка, – сказала она. – Ужасно больно, принеси мне таблетку из ящика и стакан воды, Омер.
Если боль прекратится, то прекратятся и воспоминания. Ведь она много лет не позволяла себе думать о Эйтане, и много лет не валялась так долго на диване, ничего не делая. Не успела она оглянуться, как ее сын почти достиг того же возраста, а его подруга смотрит на нее с таким же любопытством, с каким она сама смотрела на его мать, когда впервые увидела ее лежащей на диване в гостиной их маленькой квартиры. Он был единственным сыном матери-одиночки с одной грудью. Операцию ей сделали, когда он бы маленьким; Ирис помнила изумление, зажегшееся в его глазах при виде точной симметрии верхней части ее тела, когда он впервые раздел ее. И еще она помнила, как она сама украдкой глянула в вырез потертой пижамы его матери, когда сидела рядом с ним у ее койки в больнице. Покрытый шрамами кратер, который открылся ее глазам, не был похож ни на что виденное ею прежде, как и ее большой лунообразный череп, качавшийся на тонкой шее. Ей нравилось приходить к нему туда, поглаживать его свободную руку, в то время как другою он держал за руку мать. Ирис любила тишину в отделении, благоговейную тишину титанической борьбы, ожидания чуда, жизни, которая отслаивалась слой за слоем, пока от нее не осталось одно лишь обнаженное, дрожащее внутреннее ядрышко, чистый и звонкий