встал под твоим ботинком, говорит, мол,
иди.
Стул неприметный, скукоженный у окна —
на нём сидит сон Ван Гога, пока он сам
снится комнате – и насовсемъ
остаётся среди этих неровных стен,
в синеве,
из истёртых дверей переходящей прямо
в желтизну звёзд,
разлитую в рамах.
«Занавес. Извините, вы просыпали…»
Актрисе Э. Арсеньевой
Занавес. Извините, вы просыпали
чётки-строчки.
Вам помочь? простите, понимаю, сами, сами.
После спектакля на сцене прибираются рабочие
и находят бусины со стихами.
В гримёрке вазочка уже почти полная,
досыпала горстку бусин. Каждая —
эхом в судьбе.
Бегу, стучу в двери: – Ещё потеряли! —
взволнованно.
Открывает: – Не нужно, деточка, у меня много,
оставь себе.
Памяти Бурича
Когда любишь, кажется: Боже, как ему повезло,
у кого-то (меня, например) трясутся руки,
лицо бело́.
Ведь никто в него так не таращился, что есть сил.
У нас с ним особая связь, я ил,
прилепившийся к благодатному дну, и рыба
его поэзии ближе ко мне, чем к кому-либо.
Но оказывается, его уже разобрали: чешуйки,
косточки —
и собрали обратно по винтику, тщательно,
очень точно
в механическую рыбу, железная чешуя тугая.
Но я всё равно смотрю, и мне кажется,
что она живая.
«Если бы знать наверняка…»
Если бы знать наверняка,
из чего поэзия состоит,
как шьют её так, что у строк нет шва,
а ткань – невесомая.
Подносишь к окну её, на просвет —
а она – прозрачная, будто и нет.
Только рама, в которую вставлена ночь,
и оттуда в меня смотрит бездна.
И страшно, и голос во мне: «Отвернись»,
но кажется, если я отвернусь,
то сама исчезну.
«Курить стало настолько немодно…»
Курить стало настолько немодно,
что в подвале театра сижу одна –
сама с собой обсуждаю,
как в репликах мало шуток,
как актриса поймала жирного петуха, —
стены ухают мне в ответ:
– Бре-е-е-ед, —
бубнят: – Вот
стенам буфета явно приятней живётся,
народ толпится, смеётся,
и спектакль нравится.
Радость