Девять лет спустя, в университетском городе Итака (в штате Нью-Йорк), где я преподавал русскую литературу, пульсация, которая никогда не прекращалась совсем, начала опять преследовать меня. Новая комбинация присоединилась к вдохновению и вовлекла меня в новую обработку темы; но я избрал для нее английский язык – язык моей первой петербургской гувернантки (1903 год), мисс Рэчель Оум. Несмотря на смесь немецкой и ирландской крови вместо одной французской, нимфетка осталась той же, и тема женитьбы на матери – в основе своей – тоже не изменилась; но в других смыслах вещь приняла совершенно новый вид; у нее втайне выросли когти и крылья романа.
Перевод Дмитрия Набокова
Второе примечание автора
Как я пояснил в статье, служащей послесловием к «Лолите», осенью 1939 года, в Париже, я написал новеллу – своего рода предшественницу «Лолиты». Я был уверен, что давным-давно уничтожил ее, но сегодня, когда Вера и я готовили дополнительные материалы для отправки в Библиотеку Конгресса, вдруг обнаружился один-единственный экземпляр рассказа. Моим первым шагом было отправить его (вместе со стопкой карточек, содержащих неиспользованные наброски к «Лолите») на хранение в Библиотеку Конгресса, но затем мне пришло в голову нечто другое.
Вещица представляет собой рассказ, занимающий пятьдесят пять машинописных страниц, написанный по-русски и озаглавленный «Волшебник» (“The Enchanter”). Теперь, когда творческая связь между мной и «Лолитой» порвана, я перечел «Волшебника» с куда большим удовольствием, чем то, которое испытывал, припоминая его как отработанный материал во время написания «Лолиты». Это прекрасный образчик русской прозы, точной и прозрачной, который при некотором старании может быть переведен на английский Набоковыми.
Владимир Набоков
1959
Перевод Алексея Скляренко
Волшебник
«Как мне объясниться с собой? – думалось ему, покуда думалось. – Ведь это не блуд. Грубый разврат всеяден; тонкий предполагает пресыщение. Но если и было у меня пять-шесть нормальных романов, что бледная случайность их по сравнению с моим единственным пламенем? Так как же? Не математика же восточного сластолюбия: нежность добычи обратно пропорциональна возрасту. О нет, это для меня не степень общего, а нечто совершенно отдельное от общего; не более драгоценное, а бесценное. Что же тогда? Болезнь, преступность? Но совместимы ли с ними совесть и стыд, щепетильность и страх, власть над собой и чувствительность, – ибо и в мыслях допустить не могу, что причиню боль или вызову незабываемое отвращение. Вздор; я не растлитель. В тех ограничениях, которые ставлю мечтанию, в тех масках, которые придумываю ему, когда, в условиях действительности, воображаю незаметнейший метод удовлетворения страсти, есть спасительная софистика. Я карманный вор, а не взломщик. Хотя, может быть, на круглом острове, с маленькой Пятницей (не просто безопасность, а права одичания, или это – порочный круг с пальмой в центре?). Рассудком зная, что эвфратский абрикос вреден только в консервах; что грех неотторжим от гражданского быта; что у всех гигиен есть свои гиены; зная, кроме того, что этот самый рассудок не прочь опошлить то, что иначе ему не дается… Сбрасываю и поднимаюсь выше. Что, если прекрасное именно-то и доступно сквозь тонкую оболочку, то есть пока она еще не затвердела, не заросла, не утратила аромата и мерцания, через которые проникаешь к дрожащей звезде прекрасного? Ведь даже и в этих пределах я изысканно разборчив: далеко не всякая школьница привлекает меня, – сколько их на серой утренней улице, плотненьких, жиденьких, в бисере прыщиков или в очках, – такие мне столь же интересны в рассуждении любовном, как иному – сырая женщина-друг. Вообще же, независимо от особого чувства, мне хорошо со всякими детьми, по-простому – знаю, был бы страстным отцом в ходячем образе слова – и вот, до сих пор не могу решить, естественное ли это дополнение или бесовское противоречие. Тут взываю к закону степени, который