Он пиликает в сумерках часами, невыносимо, всего две-три ноты, но именно в этом и есть подлинная музыка, музыканту так и надо отдаваться до самозабвения, до тихого исступления, раз уловленному ритму.
Мусоргский на проспекте покрепче закутался в шинель, пробормотал с усмешкой:
– Здорово, до дворницкой добрался…
Зимний вечер, стылый и темный, был неуютен. В тумане тяжело, точно загнанные, дышали извозчичьи лошади. Со взморья ледяными порывами поднялся низкий северный ветер. Звонили к вечерне, ветер разносил пустынный, как бы стынущий звон.
Музыка гнездилась, как думал Мусоргский, и в богатой квартире владельца экспортной конторы на Васильевском острове, Альберта Ивановича Орфанти.
Орфанти был не итальянцем, а южным австрийцем. Его крупная голова, седая, пышноволосая, была, можно сказать, величественна, внушали уважение его белые баки и холеные крупные руки, перебиравшие на бархатном жилете брелоки и печатки золотой цепочки. По виду он был артист и министр вместе, на деле же разбогатевший иностранный негоциант. Говорил он с немного сладким акцентом.
В его дочери смешалась русская, австрийская и, может быть, итальянская кровь, и такое сочетание создало существо удивительной красоты.
Эта девушка во всех движениях, в том, как наклоняла голову, как садилась, распуская с приятным тихим шумом шелковый кринолин, как шла, как смотрела спокойно и чисто глазами, полными света, напоминала Мусоргскому Мадонну. Он ее так и называл «Мадонна Орфанти». Нечто холодно-бесстрастное, глубоко-затаенное, утихшее было в красоте Лизы. На ее девичьей груди дрожал изумрудный католический крестик.
Мусоргский думал, что любит Елизавету Альбертовну безумно и навеки. Уже несколько недель он думал так с наивным восхищением.
Но иногда шевелилась в нем недоверчивая тоска. Иногда ему казалось, что он только убеждает себя, что любит Елизавету Альбертовну, а по-настоящему все холодно в нем, немо, и тягостную скуку чувствует он около этой девушки.
Ее спокойные движения, сияющие глаза, и то, что ей нравятся музыканты, каких недолюбливал он, блестящие и шумные итальянцы, вкрадчивый Шопен или Лист, похожий на миллионы разбитых осколков, на стекляшки с их бездушными сверканиями, – иногда все казалось ему в Лизе равнодушной красотой мраморной и скучной Мадонны.
Но кроме такого Листа, такого Шопена, – концертных, – как он иронически называл их, был Лист си-минорной сонаты, оратории Святой Елизаветы, и был Шопен баллад. И это было так же прекрасно, как инвенции Баха, как могущественное звучание токкаты или фантастическая симфония Берлиоза. «Это он сам, – думал Мусоргский, – такой бездарный, у него такая глухая, смутная судьба, что он