Лицо Мусоргского горело. Бородин иногда смеялся нервным смешком с прозрачным прохладным звуком. Мусоргский с восхищением смотрел на маленького медика, уже считал его замечательнейшим музыкантом, тончайшим человеком.
– Посмотрите, какая ночь, – в мгновение молчания сказал Бородин. – Я до вас сидел у окна и смотрел. Только в Петербурге бывают, по-моему, такие ночи… Какое морозное величие, бесконечное холодное сияние, и этот зеленоватый лунный дым, проходящий, как стада видений…
Они умолкли.
За госпитальным двором тянулись низкие корпуса казарм, на крышах светился снег. Как будто в звучащей немоте застыла колоннада, фронтон, а дальше, над белым океаном крыш, где бродил дым стужи, страшно и тайно сияло зеленоватое ледяное небо.
– Замечательно, – сказал Мусоргский. – Вот ночь. Вся звучит. О чем же, о чем непонятный язык этой обмерзшей немоты, величия?
– Не знаю, но тоже слышу, – прошептал Бородин. – И, кажется, вот-вот догадаюсь, о чем… Никогда и никому не догадаться… Это и есть музыка.
– Музыка? Я, доктор, во всем, всегда слышу музыку, и мне кажется, что со мной должно случиться что-то необыкновенно прекрасное… И в этой ночи, и в нас двоих, и как сияет снег, и что у вас там в палате умирающий солдат стонет, – все это, весь мир, люди, все живое и мертвое – одна музыка… И если бы узнать ее тайное значение…
– Зачем знать, все прекрасно и так… Однако какой у вас приподнятый поэтический тон.
Маленький медик позвенел серебряной цепочкой часов, щелкнул крышкой:
– Вот видите, вашей тирадой о солдате вы напомнили мне долг дежурного лекаря в военном госпитале. Мне пора на ночной обход.
– Я с вами…
Мусоргский с пылающим лицом желал в ребяческом порыве что-то высказать лекарю, чего толком не знал сам.
– Извольте, пойдем, сначала к горячечным, потом к венерикам, – ответил Бородин, застегивая все медные пуговицы медицинского сюртука.
Во втором военном сухопутном госпитале, как и во всех госпиталях, стены поверху были выбелены, а понизу закрашены серой краской. Стекла окон внизу тоже были забелены.
В палатах, где на железных койках под темными одеялами лежали люди, было только два угрюмых цвета – темно-серый и белесоватый, точно они были цветами самой смерти.
В той палате, куда вошел с медиком Мусоргский, в углу была растоплена громадная кафельная печь, на железной полосе у печи дрожали красноватые отсветы. В палате, в духоте, пахло нагретым железом и больным человеческим телом, сухо и горько. В другом конце, за рядами коек, горел у медицинского шкафа над столом, фонарь, тоже разогретый, душный.
Одни больные лежали вытянувшись, с головами под суровыми холщовыми простынями. Они показались Мусоргскому покойниками: они спали. У других были развязаны на груди тесемки