Авторитет Геллерта неумолимо падал. То же самое можно было сказать и об Иоганне Кристофе Готшеде – этом широкоплечем гиганте, которого не отказались бы принять в свои ряды прусские гренадеры. За время между 1730 и 1750 годом, когда Готшед был законодателем литературного вкуса, он прогнал со сцены Гансвурста[71] и в целом прилагал все усилия для того, чтобы сделать немецкую литературу «благопристойной», прежде всего путем подведения ее под французские образцы. Идеалами, которым, по его мнению, должна была служить литература, были подражание высокому стилю, «душеполезность» и правдоподобие. Гомер, к примеру, совершенно неправдоподобен, когда хочет убедить нас в том, что «два храбрых народа готовы в течение десяти лет разбивать друг другу головы из-за какой-то красавицы»[72]. Поэтому Гомера уже «никак не спасти». У молодого Гёте, с упоением читавшего Гомера, такие уроки, должно быть, не вызывали ничего, кроме раздражения. Ему было ясно, что правдоподобие и жизненность не должны определяться таким образом, чтобы в результате были сделаны столь банальные выводы. Готшед, по его мнению, просто отстал от времени. Личную встречу с ним он описывает в «Поэзии и правде» как анекдот. Лакей попросил его подождать в приемной. В ту же самую минуту из противоположной двери в комнату вошел Готшед – дородный гигант в зеленом шлафроке на красной тафтяной подкладке, с огромной плешью на непокрытой голове. Из боковой двери сейчас же выскочил лакей и поспешно протянул ему огромный парик с длинными локонами. Левой рукой Готшед водрузил парик на голову, а правой – влепил лакею оплеуху за опоздание. Тот опрометью выскочил из комнаты, «после чего почтенный патриарх величественным мановением руки пригласил нас присесть и удостоил довольно долгого собеседования»[73].
Лейпцигские светила уже не кажутся ему такими «великими», какими они были еще в унылом стихотворении к Ризе. Однако и это может превратиться в проблему: «Так мало-помалу надвигалось время, когда все авторитеты перестали существовать для меня и я усомнился, более того – отчаялся в самых великих и лучших людях, которых я знал или только представлял себе»[74].
Когда осенью 1767 года Гёте торжественно сжег в печке большую часть своих юношеских произведений и поваливший клубами дым напугал хозяйку дома, его поступками руководила уже не неуверенность в себе, внушенная «великими мужами», а его собственные высокие требования, которым не удовлетворяло написанное. За 1767 год для задуманной биографии появляется следующая запись: «Самообразование через превращение пережитого в образ»[75]. Так несколькими словами он очерчивает принципы своей поэтики того периода: соответствия реальности и простого отображения внутренней жизни недостаточно. Пережитое должно быть «превращено» в «образ». Переживание мимолетно, творчество сохраняет след надолго, сохраняет образ переживание, ставшее формой. Обращению с формами молодой Гёте уже научился, но