– Гриша, ну че ты телишься? Запирайся, выстудишь, – рыкнул Шахов, когда мы заходили с мороза в длинный коридор управы с табличкой «УК Медведица».
Когеренция прошла успешно. В глазах у меня прояснялось, как после ослепления вспышкой. Лицо Шахова, нашего сварщика и монтажника, мелькало перед глазами.
– Гриша, ты че? – он подхватил меня под локоть. – Сердце?
– Да… прихватило, – соврал я, держа рукой место под телогрейкой, где неровно (явная аритмия) билось сердце моего клиента.
– Сейчас, сейчас мы тебя подлечим, – пел Шахов, тяжело ступая по коридору в своих прожженых и стоптанных сапожищах. – Сейчас будет двадцать грамм для ренессанса.
Позади стукнула дверь, и я увидел Костю. Молодой и здоровенный, он работал в управе с полгода. От Кости валил розовый как он сам пар, оседавший инеем на вышорканном воротнике. Хороший парень, этот Костя: грубый, зато не боится никого, даже Шахова.
– Взял? – поинтересовался я, задвигая щеколду.
– Только сало, – ответил Костя с глупой гордостью. – А у тебя?
– Есть, – похлопал я телогрейку. – Ладно, захоть.
– Иваныч, честное слово, пустой, – оправдывался Костя. – В аванс проставлюсь.
Шахов с Костей свернули в подсобку. Я пошел дальше по коридору, где в самом углу была желтая перекошенная дверь туалета. Замка не было, и слесари перестали ее закрывать, нарочно оставляя щель, чтобы все видели – занято. Администратор Вера этого не одобряла, но сейчас в управе не было никого, ни ее, ни бухгалтера Инги Витальевны – у Шахова чутье, когда можно.
Я постоял у двери, помялся. Проклятый простатит или что оно там… Вспомнил недавние мучения, словно выцеживаешь из себя горсть битого стекла. Оставлю это удовольствие… Выпью, легче пойдет. Я притворил дверь плотнее, чтобы не воняло.
Окна подсобки заложены кирпичами, и свет давала желтоватая лампа, висящая на алюминиевом проводе. Здесь хранились инструменты и трубы, а по вечерам устраивались небольшие посиделки. Хорошее место: сыроватое, зато не проходное.
Максимыч – так мы звали Шахова – раскладывал на столе две газеты, делая их внахлест для надежности. После смены Максимыч суров и неразговорчив. Он весь сморщился, стянулся, ушел в черную дыру своего лица, изъеденного усталостью и сварочной пылью; остались от Максимыча лишь командирские усы с торчащей папироской и грубые руки, вымытые дешевым стиральным порошком, от которого кожа становится белесой, а линии жизни – особенно черными.
– Сейчас все будет эпистолярно, – щурился он от дыма, доставая Карла.
Карл – швейцарский нож с отверткой и плоскогубцами. На его алюминиевой рукоятке – маленький белый крестик на красном гербе. Отличный инструмент, вечный. Карлу было 17 лет – по крайней мере, столько он жил у Максимыча,