Петь он стал очень, очень хорошо. Никому не навязывался, но храмовые мальчишки охотней стали звать его играть, не дразнили больше мышонком, а все взрослые, даже садовник, почему-то ласково улыбались, когда он пробегал мимо. Он стал бояться здороваться, так они были приветливы и столько хороших слов говорили. Потом как-то, когда снаружи вдруг разразился проливной дождь, после вечерней репетиции не отпустили домой в школу, а оставили на ужин и сказали, что по крайней мере до конца каникул он может жить тут. Он не разволновался, но почему-то не смог ни есть, ни спать потом, когда отвели в дом, где мальчишки жили, и оставили в чистой крохотной спальне. Он так всю ночь и просидел на застланной всем новым кроватке – спина заболела – слушал дождь – это что же, его приняли? Или это только из-за дождя? И, как обычно, стало страшно: и того, что не примут, и того, что примут…
Но утром ничего не велели, не нарядили в черную храмовую одежду, и он слегка успокоился. На завтрак молоко и такая же точно, как в интернате по вторникам, творожная запеканка с вареньем. Занятия тоже были обычными: хор да нотная грамота. Только все сделались очень заботливы, ласковы, как будто свои стали. Он растерялся. Почему его здесь полюбили? Значит, у него и правда голос хороший, нужный другим? А сам он – тоже хороший и нужный? Свой или нет?
Обычно мальчиков на первом году обучения не брали в хор во время настоящей храмовой службы, но Предстоятель позвал Юма, поговорил об ответственности, похвалил за усердие – и Юма поставили в младшую шеренгу в самой середине хора. Голос тут же стал для него самым главным в жизни, и еще – смотреть и вникать, как сплетают чары во время служб.
Наконец Дед снова навестил