– У меня, наверно, двойня родится… Или тройня, – сказала она, объясняя причину своего странного смеха, показавшегося Сухонину циничным. – Я ведь беременна, и аборт делать поздно. – Марите вдавалась в детали, которые были, по внутреннему мнению Сухонина, и излишними, и грязными. – И уж конечно будет мальчик… Ах, мальчики вы мои! – Она неожиданно по-матерински ласково потрепала Новгородцева и Сухонина, и они действительно на какое-то мгновение почувствовали себя ее детьми. – Тебе надо побриться: всю меня исколол, – обратилась она к Новгородцеву. – Вот культурный человек – бери пример с него.
Сухонину такое противопоставление не было неприятно. Ровным и от того уже более пристойным тоном Марите рассказала, что уже месяца два-три не может ни на что решиться: то ли ей выйти замуж за парня, от которого забеременела, то ли родить и стать матерью-одиночкой, то ли попытаться все же сделать аборт, хотя это страшно, то ли вообще… Тут она многозначительно замолчала. Но Сухонин понял, что и о самоубийстве она действительно думала.
Потом Марите ушла в ванную Робкая привязанность к ней, намеченная ею трепетная надежда на предпочтение перед Новгородцевым рвалась, утрачивалась. Вместо положенной усталости и сонливости нарастало истерическое напряжение – перенапряжение, и он, как малыш за материнским подолом, пошел вслед за Марите…
– Ляжешь на диване, – злобно сказал ему Новгородцев. Сухонин недружелюбно подчинился; его колотила нервная дрожь переутомления, когда он заворачивался в колкую диванную накидку вместо одеяла и укладывал голову на жестком валике вместо подушки. Новгородцев и Марите легли на кровати. Сознание Сухонина мерцало, и тело напрягалось точь-в-точь как тогда, у Фомаиды Феодосьевны Гренадеровой в новогоднюю ночь; впрочем, ни от Новгородцева, ни от Марите не исходила опасность, угроза жизни или что-нибудь в этом роде: он чувствовал, – и это чуть-чуть утешало, – что выиграл состязание у Новгородцева, но то, как властно и непререкаемо тот присвоил Марите на всю остальную ночь, то, как покорна