– Ай-ай! – крикнула Настя, схватывая меня за руку. – Ах ты, завзятый какой!
Я робко, искоса, на нее глянул, но не заметил гнева, – напротив, ласковый, смеющийся взгляд и улыбку – и ободрился.
– Давай вместе есть – согласен?
Я был согласен.
Воспоминания эти не утратили нисколько своей живости: я как бы еще чувствую прохладу лесной кущи, чувствую свежий вкус душистой ягоды и вижу цветущую девушку перед собою; я даже помню золотой луч, проникавший тонкой иглою между дубовыми ветвями и игравший на пышных, слегка припавших лесной паутинкой, слегка спутанных бегом, косах, и кудрявившуюся шелковистую прядь, свившуюся в колечко за тонким прозрачным ушком.
– Спасибо! – вдруг сказала Настя и поцеловала меня.
Я, уже без приглашения, покорный сердечному влечению, с горячностью прижался к ее устам.
– Ишь, как клещ впился! – сказала Настя. – А признайся мне, кого ты больше всех любишь?
– Маму, – ответил я без запинки.
– А потом?
– Вас.
– Ах ты, замазура!
При этом она вдруг взъерошила мне волосы горой и быстро, так сказать, сыпнула на меня несколько поцелуев.
– Ну, а потом?
Я не смел произнести имени Софрония и смутился.
– Говори! Говори, кого?
Морда утешителя-Головастика предстала предо мною, но я понимал неудобство и этого признания.
– Отца, – ответил я.
Настя пристально и, как мне показалось, с недоверчивостью на меня поглядела.
– Смотри! Смотри! – сказала она. – Чтоб тебе на том свете горячей сковороды не лизать![5]
Я вообще ко лжи не склонен; ложь мне несносна даже тогда, когда она употреблена наиневиннейшим образом, например когда говорится докучному смертному, что голова или зубы болят, дабы обрести желанное уединение, или когда ею устраняются наглые выпытыванья о чужих делах, но лукавствовать с особой, к которой стремится мое сердце, мне так же отвратительно, как положить себе трех скорпий в рот.
Но каково признаваться, когда знаешь: признанье лишит тебя драгоценнейшей утехи, что день превратится в тьму, ликованье – в стон!
Борьба моих чувствований, надо полагать, довольно выразилась на моей физиономии, ибо Настя, улыбаясь, сказала, – глаза мои были опущены в землю, но я по ее голосу слышал, что она улыбается;
– Сковорода еще за горами, и покаяться время есть. Ну, кайся!
Она взяла меня за подбородок и повернула к себе так, что когда я, в томительной нерешимости, поднял взоры, то я попал, так сказать, под прямые лучи ее темных прекраснейших глаз.
– Ну, кайся! – повторяла она: – ну, кайся! Ну, кого ж после мамы?
Я исполнился вдруг мужества и хотя тихо, но явственно ей ответил:
– Софрония.
И, ответив, замер, ожидая мгновенного затмения радующего меня солнца.
Но солнце продолжало сиять во всем своем блеске.
Я не смел этому верить; я думал: зрение твое помутилось от волненья чувств, и тебе представляется