Однако стал замечать Человек, что кривое да лживое почему-то в почет входить стало. Где осанкой стройной, походкой величавой да умом острым славилось, там теперь уродством да глупостью гордятся. Люди и раньше гневливы бывали, да отходчивы, а теперь зло копится, не рассасывается, сердца изморозью сковывает. А то вдруг летний ветерок гниль болотную да холодную сырость принесет, что очаг плесенью затянет. Стало Человеку на душе не спокойно. И объяснить нельзя почему. Будто тяжесть неподъемная на сердце легла, липкая да холодная. Так, что озноб по спине, а отчего не поймешь. Будто весть дурная пришла, а о чем, толком не скажешь. И засобирался Человек домой, к сердцу Отчизны прикоснуться, вновь силы обресть.
Не сказать, что тяжела дорога была, а все же какая-то изнурительная, нерв изматывающая, необъяснимо тревожная. И чем ближе к Отчине, тем почему-то дорогу сложнее находить стало. И места вроде бы знакомые, а не сразу и узнаешь. Где луга да поля ухоженные были, там трясина малярийная зловонием дышит. Где тропинка вольно бежала – вдруг на изгородь глухую, да с кобелем на цепном ошейнике натыкался. А садов духмяных и вовсе не встречал. Одни пни замшелые попадались, в труху короедом источенные. Зато бузина да ягода волчья с осотом росли всюду с радостью ядовитой. И пришел Человек домой и не узнал Он его. Там, где речка живительной влагой нежно травы и древы питала, там теперь только русло сухое, как морщины болезни на теле. Где дубрав мягкий ласковый шелест наполнял добротой и восторгом, заряжая мир силою жизни, там пустошь легла злым колючником в пояс покрыта. Вековые где сосны и ели вкруг себя излучали здоровье, там остались одни лишь коряги да засор из кустов скучнорослых. Где поля чуткий слух веселили тихим звоном спелых колосьев, там земля покороблена коркой с украшением соли проплешин. Где песнь птиц в души радость вселяла, слышно стало лишь писк комариный. Вздох кузнечного меха, перепев молотков с наковальней не нарушил гнетущей тоски.
Сам посад обветшал, как-то сжался, лишь погостом размер соблюдая. Да вплотную к нему из низины подобралось к окольям болото, жижей улиц края наполняя. А вдоль них, где прискоком, где так, по колено, серо-страшные движутся тени, будто люди, но в чумном угаре. Кто визжит, кто смеется, кто плачет, кто затих под забором замшелым, грязь болотную в темя втирает, затхлый дух ноздрями вбирая. Кто тихонько, с оглядкой, в триколен по-холопьи согнувшись, шмыг за ограду, затаился, притиснулся к щелке и глядит, поводя он белками, безразличья своего не скрывая.
Где же дети? Нигде их не видно. Смех счастливый чей жизнь утверждая, беззаботно повсюду звенел. Раз чумазая мордочка вроде мелькнула и, суму у калеки рванув, вновь исчезла в мусорной куче, что торчала как горб безобразный посредине двора развалюхи, где царил шепелявый сквозняк в безнадежном беззубье окон. Где колодец прохладной водицей летний зной смирял быстро и верно, сил целебных давал, там теперь яма с затхлой лужей, подернутой тиной. А где предков место святое чистоту наших мыслей спасало, видит – змей там лежит подколодный, нагло греясь, ничуть не скрываясь, жирным червем березу обвивши, чего раньше никак не бывало. Лишь шагнул Человек с возмущеньем, чтоб воздать наглецу поруганье, услыхал визг он сразу сирены. Оглянулся.
Вминая грязь, подрыгивая на ухабах и пронзительно скрипя суставами двигалось нечто, что было когда-то машиной. Бока, некогда желтые, всюду изъедены бородавками ржавчины. Тяжело охнув, этот аппарат, будто уткнувшись в непреодолимое препятствие, обреченно осел на шарнирах. Из распахнувшихся дверок, словно картошка в прореху мешка, высыпала свора кажется мужских особей. И одеждой, и поведеньем странные были особи. С головы до ног во всем грязно-болотном с черными пятнами да разводами, на головах – чулки рваные, в дырки лишь глаза отсвечивают. Да глаза ли? Серо-мутные стекляшки какие-то. Бесцветные, равнодушные, пустые. В руках палки суковатые, на поясе железки побрякивают. Казалось, что они меж болотных кочек прятаться собрались