Я сжимаю незнакомую круглую дверную ручку мокрой и липкой рукой, тяну на себя. Дверь распахивается, и я понимаю, что я в ванной. Ощупываю холодный мрамор и понимаю, что папа всё же убедил маму поставить ванну вместо душевой кабины. Молодец, пап, думаю я и пытаюсь улыбнуться, но у меня ничего не выходит; тогда я кончиками пальцев растягиваю рот и тут же вздрагиваю.
Рот у неё такой, что она может банан поперёк сожрать.
Зеркало, думаю я, мне срочно нужно зеркало. В ванной оно должно быть. Я толкаю дверь, и тонкая полоска лунного света заползает из кухни в ванную, высвечивает силуэты. Ага, у стены стоит тумбочка, значит, на стене должен быть выключатель. Я хватаюсь за какой-то крючок, скидываю на пол полотенце, поднимаю, утыкаюсь лицом в пахнущую лавандой мягкость. Натыкаюсь на что-то большое, судя по всему, стиральную машинку – зачем же они сюда её переставили? – и на пол, тоненько звякнув, падает что-то ещё. Так, если здесь машинка, значит, зеркало на прямо противоположной стене. Это же логично.
Рука сама упирается в выключатель. Есть!
Над незнакомым зеркалом включается подсветка, и я впервые за пять с половиной лет вижу себя.
И вижу, что я всё правильно предполагала.
Я всегда была худой и невысокой, в отца. За эти два с половиной года я ссохлась так, что старая футболка, которую папа достал из шкафа, теперь болтается на мне как на вешалке. Я приподнимаю футболку, вижу почти высохшую грудь, впалый живот.
Раз.
Я придвигаюсь к зеркалу вплотную, изучаю собственное лицо. Оттого, что оно стало теперь костлявым, глаза кажутся глубже, вдавленнее. Оттого, что я два с половиной года принимала всё, что мне давала стерва-завотделением, они навсегда потеряли свой цвет – я помню, когда-то они были голубыми – и стали мутно-водянистыми, ничего не выражающими.
Два.
Я шире растягиваю рот, но у меня нет больше мимики. Зато я замечаю, какими уродливыми стали пальцы рук – словно высохшие ветки с безобразными, состриженными под мясо ногтями без маникюра.
Три.
И наконец, волосы. Когда я сама распоряжалась собственными волосами, они доходили до плеч и были золотисто-пшеничными, но теперь люди, не разделяющие моей эстетической концепции, стригут их под горшок, и цвета они тоже сделались мутно-невнятного – цвета парижской грязи (папа, я помню цвет парижской грязи!).
Четыре.
Сходство так поразительно, что я хочу разбить зеркало. Я хочу разбить его, я хочу распороть осколками всё то, что так мучительно