– Уж ничего не поделаешь, – окончательно входя в роль человека, намеренного если не вступить в ряды госбезопасности, то, по меньшей мере, заняться секретной научной работой, – приходится излагать всю родословную. Вот твоя персона, – тут Варфоломей решил слегка польстить матери, – их, – он сделал многозначительный нажим на этом таинственном «их», – вполне устраивает…
Кажется, он попал в точку, лицо матери так и засветилось горделивым верноподданническим светом.
– Ну, вот, а что касается деда… – тут он развел руками.
– А ты, сыночек, особенно много-то не болтай, незачем… – зачастила Елизавета Григорьевна. И какое-то странное и вроде бы неуловимо знакомое Варфоломею выражение возникло у нее на лице. Так обычно вели себя подследственные, когда старались продемонстрировать, что им нечего скрывать от проницательного ока милиции. – Скажешь, что дед был незаконно репрессирован при Сталине, по ложному доносу. Расстрелян. Теперь полностью реабилитирован.
«Н-да, негусто», – вздохнул Варфоломей. Нет, не такие казенные формулировки хотел бы он услышать от матери. Но, в общем-то и от них веяло чем-то жутким. Вот жил человек, мечтал о чем-то, на что-то надеялся, хотел что-то совершить на радость детям и внукам, оставить по себе память. И вот теперь память эта укладывается в сухую казенную формулировку: «Репрессирован. Расстрелян». И все, и нет человека. И даже дочь ничего не может рассказать о нем. А ведь он Лизочку маленькую наверняка любил, наверно, души в ней не чаял…
Вслух же Варфоломей спросил:
– Ты хотя бы помнишь, где он жил? Вы жили, – поправился он. – До его ареста. Где это все с ним произошло? Где его арестовали? Как?
Он словно бы преодолевал некую неловкость, задавая эти свои вопросы. Как будто была и его вина в том, что деда его постигла столь страшная и несправедливая участь, а вот он, его внук, жив и вполне благополучен, и еще лезет в душу матери со своими праздными вопросами. Мать же тем временем, наморщив лоб, старательно пыталась восстановить, что сохранила ее детская память.
– Это, сыночек, ведь давно было. Да и мне тогда только восемь исполнилось. Что я могла тогда понимать. Это в 1936 году случилось. Да, пожалуй, в 36-ом. Жили мы тут, в Питере, на Лиговке. Нас, детей, еще лиговской шпаной дразнили… – Она вдруг улыбнулась каким-то своим воспоминаниям. – А отца, если честно сказать, я плохо помню…
И тут опять ее лицо осветилось какой-то совершенно детской улыбкой:
– Помню только, что он большой был, сильный. А еще – строгий и почти всегда усталый. Мать мне всегда говорила: «Не приставай к отцу, он устал…» Но меня он любил… – она произнесла это как-то задумчиво и вроде бы не совсем уверенно, но тут же повторила радостно: – Конечно, любил. Помню, он как-то на Новый год настоящую елку с шишками принес. По тем временам это было просто невероятное чудо. Жили-то мы небогато, в огромной коммуналке. Там о таких излишествах