свое. Уложим, в чем есть, не тратиться ж. Опять родня твоя ничего не даст. Твои вообще, с Омельков пусть не ходють и сидят дома. Они на свадьбу сала старого дали да кислой капусты. А самогонку свою сами пусть пьют, хуже как воды. Это да, – поддакнул Герка, у которого при слове «самогонка» открылся какой-то клапан, – дрянь у них вино. И пусть сидят. Чо уж. Им какое горе? Да, мам? Ну, – тёща оглядела зеленого в оконном сумраке Герку. – Говно у тебя родня, вот, прости. Двадцать лет терпела, но как ты помер, так уж все равно. Герка загрустил. Клапаны открывались, входил свежий воздух, выходило похмелье, но насчет Люпки сигналов не было. На, касатик, – теща поднесла Герке рыжую, в белый горох кружку, – выпей, чо уж. Напоследки-то. Прям жалко тебя. Но уж такое дело, Бог дал, Бог взял. Тёща, поддерживая лысую от чужих подушек на затылке Геркину голову, ловко влила в него самогон. Герка затих. Помер, – должно, – тёща перекрестилась на карту района, прикнопленную в Красном углу, – надоть кого звать вынести. С жары-то. Тут стукнула входная дверь, задробило топотом в сенях, слышно было, как голиком обметывают валенки. В дверь всунулась румяная Любка. Мам, – Машкины сказали, что Герка потонул. Они грят, пока ментов звать не будут, потому как никто в прорубь не полезет, опять же холодно. Я вот думаю, кого звать на поминки т будем? У меня уже список готов, – сказала теща. Герка, порозовевший от самогона и жалости к себе, вышел из-за печки, царапая штукатурку ногтями. Тута я … – сказал он горько. Тьфу, – отозвалась Любка, – нипочем счастья в жизни нету… а кого ж Машкины в прорубь-то? Герка пожал плечами. Этого он не помнил…
х х х
Вечер июля, лимонный закат над дальним лесом, солнце уже село, но тяжело дышит разогретая земля, остывая, приходя в себя постепенно. Я иду тропинкой мимо брошенных изб, и с печалью вижу, как каждый день появляется все новая примета распада – где-то упал забор, и сорняк поглотил его, заплел вьюнком и диким хмелем, а между реек штакетника тянутся ввысь жадные лапищи борщевика, и скоро он вымахает – почти до крыши, и выстрелит злыми сорными семенами, и пойдет и дальше, и дальше – некому остановить его. В старых избах выпадают стекла из окон, и в комнаты, где прежде жили, любили, болели, радовались – скоро зайдет осенний дождь, а потом сменится снегом, и пропадут, сгнивая, полы, и мышь будет точить обои, съедая мучной клейстер. Ласточки не вьют гнезд в брошенных избах – они летят туда, где человек, и даже коты не пугают их. А мы все идем, Лева уже идет еле-еле, с трудом, а Фунт забегает на заросшие огороды, и нюхает воздух, будто желая отыскать следы человеческого тепла. Горько пахнет полынью, хрустит под ногой высохшая в это лето трава, и сосновый, смолистый дух идет от разогретого за день лесочка, и Фунт приносит мне сосновую шишку, а мы все идем и идем – и только тяжелые лесовозы, проминая дорогу, идут и идут, и пыль, поднятая ними, не ложится, а так стоит в воздухе.