Василий Гордиевский действовал на передовой, помогая КГБ всячески порочить и подрывать Пражскую весну: как и отец, он никогда не сомневался в праведности дела, которому служил.
Олег понятия не имел о том, что его брат находится в Чехословакии, не говоря уж о махинациях, в которых тот участвовал. Братья вообще не говорили об этом – ни тогда, ни потом. Василий хранил свои тайны, а Олег – все старательнее – свои. Когда весна уже перешла в лето, а очертания новой Чехословакии вырисовывались все четче, Гордиевский продолжал считать, что Москва не пойдет на силовой сценарий. «Они не введут войска, – уверял он. – Не посмеют».
В ночь на 20 августа 1968 года границы Чехословакии перешли 2 тысячи танков и больше 200 тысяч солдат – в основном советских, но с привлечением контингентов из других стран Варшавского договора. Надежды победить в схватке с советской сокрушительной махиной не было никакой, и Дубчек призвал народ не оказывать сопротивления. Утром Чехословакия проснулась оккупированной страной. Советский Союз наглядно продемонстрировал брежневскую доктрину: любую страну Варшавского договора, которая попытается отступить от «правильной» коммунистической идеологии или реформировать ее, следует силой вернуть на путь истинный. Пражская весна закончилась, началась новая советская зима.
Олег Гордиевский был вне себя от ужаса и гадливости. Когда у советского посольства в Копенгагене собрались возмущенные датчане, чтобы публично выразить протест против вторжения, он ощутил мучительный стыд. Видеть собственными глазами строительство Берлинской стены тоже было весьма неприятно, но военное вторжение в Чехословакию стало для Гордиевского еще более вопиющим обличением истинной природы того режима, которому он служил. Охлаждение к коммунистическому строю очень быстро переросло в отвращение: «Когда военная машина Страны Советов раздавила зачатки демократических реформ в Чехословакии, я возненавидел ее всеми фибрами души».
Из телефонной будки, стоявшей в холле посольства, Гордиевский позвонил домой Елене и, захлебываясь возмущенной бранью, принялся костерить советскую власть за подавление Пражской весны. «Они все-таки решились на это! Уму непостижимо». Он едва сдерживал слезы. «У меня болела душа», – вспоминал он позднее. Однако действия его