Дискурс Бердяева парадоксален: читатель нередко оказывается озадачен, натолкнувшись как бы на некие несообразности. Субъект есть подлинный объект познания; настоящая человечность раскрывается в божественности, ибо Бог человечен; «вся мировая история произошла и со мной», а «конец истории не есть историческое событие»: эти и подобные формулы могут ставить в тупик. «Я всегда был человеком, сильнее всего чувствующим противоречия»: здесь Бердяев признается в чем – то очень для себя важном. Наличный мир полон для него противоречий, несправедливости, зла, – с детства эта душа воспринимала его как чужой. Иной мир приоткрывается в религии; но жизнь в православии, призывающем человека каяться в грехах, угнетала Бердяева.
Религию, единственно приемлемую для него, Бердяев называл богочеловеческой, считал себя христианином, хотя и нового – «апокалипсического» типа. Но эта религия нимало не напоминает конфессиональное христианство и является по сути оправданием – описанием в христианских категориях его личного опыта творчества. Опыт этот был мистического типа – был неким озарением. Духовный Свет, духовное Солнце, о которых писали мистики прошлого, в подобном опыте обрели для Бердяева реальность. О том, что именно он познал благодаря откровению ему духовной свободы, Бердяев сообщал на протяжении всей последующей жизни, в длинной серии философских трудов. Светоносный экстаз поднял Бердяева над ненавистным ему миром материи, вознес в мир духа с его совершенно иными закономерностями. Гражданин двух миров, Бердяев пытался рассказать нам, обитателям земного мира, о тайне мира незримого. Он не утаил своего пути в духовный мир: это путь творческой отдачи, как бы обратной корыстному земному эгоизму. Но вот, описывая мир высший, он был вынужден пользоваться понятийным языком низшего – нашего, Эвклидова мира. Отсюда противоречивость его формулировок и непонятность его учения. Бердяев хотел рассказать, как он прорвался в иной мир и что это ему дало. И всякому из нас понятно, насколько проблематичен такой проект и как мало у его создателя шансов на понимание современниками.
Мысль типа бердяевской принято называть гностической, у Бердяева было немало предшественников. Сам Николай Александрович превыше прочих воззрений ценил гнозис Якоба Бёме (XVI в.) и мистическую поэзию Ангелуса Силезиуса (XVII в.). Также вместе с другими русскими интеллектуалами он вдохновлялся феноменом Рудольфа Штейнера – создателя антропософии, «духовной науки» о высших мирах. Как и многие в эпоху Серебряного века, Бердяев интересовался Каббалой: ему очень импонировал ее метафизический антропоморфизм. Сопоставление бердяевской идеи с каббалистическим учением (в частности, о Вселенском Человеке, прообразе мира и человека земного) выявляет множество параллелей. Между тем гностицизм Бердяева напряженно эсхатологичен, устремлен к Концу. В наше время такое настроение стало актуальным. Если привлечь интуицию и постараться представить себе гностический опыт Бердяева, то тотчас же вслед за этим его парадоксальные тексты станут для нас прозрачными, нам раскроется его идея. Бердяев – «ближний» уже для нас, каждый в наши дни в принципе может сказать о нем: «мой Бердяев».
Главы данной книги писались мною в разные годы, порядок глав следует их хронологии. Читатель увидит, как я постепенно углубляла и уточняла свое понимание бердяевской главной категории творчества. Соответственно образ моего Бердяева эволюционировал от философа – ницшеанца до самобытного гностика.
Глава 1. Апофеоз творчества (Н. Бердяев и Ф. Ницше)
В трактате Л. Шестова «Вячеслав Великолепный» (1916 г.) имеется высказанное как бы вскользь суждение о труде Н. Бердяева «Смысл творчества», – видимо, по свежим следам знакомства с только что вышедшей книгой. «Нитше ‹…›, – утверждает Шестов, – совсем овладел душой Бердяева. Кажется, что Бердяев только теперь впервые прочел его произведения и целиком находится под неотразимым впечатлением прочитанного». Эта достаточно неожиданная мысль Бердяеву должна была бы показаться несправедливой или даже оскорбительной, в особенности если учесть, что «Смысл творчества» был задуман как сочинение программное и претендующее на философскую самобытность. «Даже манера писать Бердяева напоминает Нитше, – продолжает Шестов, – и, что особенно любопытно, Нитше самого последнего периода, когда им был написан „Антихрист“». Радикальность шестовской критики нарастает, а вместе с ней – и наше читательское