Перерушев беспокойно оглядывался: полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?
Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы нечесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутами. Молчал, покуда они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:
– Обратно. Карантин. Сибирка.
Перерушев оскорбился:
– Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.
Босяк спустился к броду, скользя ногами по рыжему песку. Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Патлатый отскочил и отстал.
На повороте их нагнал жалобный крик:
– Девушка, подай хлебца!
Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованный. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегается, намается, спит, как дохлый. Общежитие – барак. Нары от стены, до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся – свара, драки, ночью воровство. Решил – в бега. Пробирается в Маракаево, к матери.
Мария велела остановить, отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал лошадь, шепча: в горах балуют разбойники, и этот, видать, из них, хоть и прикидывается казанской сиротой, а доверься ему – ножом полоснет.
Парень отстал, заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.
– Мамка, дай ему хлеба! – закричал Сережа и ткнул ее в плечо.
– Никодимыч, останови.
Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок. Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался?
Мария задумалась. Перерушев ждуще посматривал на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.
Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окруженные надсадным лаем собак, бесприютно стояли посреди улицы. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью. Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда!»
Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие согребальщицы. У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.
Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновым цветом. На этот раз они