Воззрения самого Карамзина на положение писателя-гражданина тоже были не лишены парадоксальности,
В 1797 году уже усвоен страшный урок якобинского террора и Карамзин вряд ли готов приветствовать революцию – он пишет:
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв не вижу ничего.
Жалеть о нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно!
Это явный призыв к сопротивлению. Но удивительна максима, произнесенная Карамзиным в 1819 году: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице».
Эйдельман ищет объяснения этому противоречию. «Как известно, смысл этой фразы не в том, что порядочному человеку должно избегать опасностей, беречь себя и т. п. Карамзин хотел сказать (речь шла, разумеется, не о тиранических режимах, но сколько-нибудь просвещенных), что если честного человека тащат к виселице, значит, он не использовал законных, естественных форм сопротивления, изменил самому себе».
Но максима Карамзина произнесена в контексте, который не содержит оговорок. Она категорична. И Эйдельман в книге «Последний летописец» комментирует эту максиму несколько по-иному: «Слова Карамзина в 1819 году: „Честному человеку не должно подвергать себя виселице“. Карамзин в 1819‐м (то есть в разгар споров о его восьми томах) очевидно хотел по-другому сказать уже прежде им сказанное, что „всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот, в то время как для честного человека возможны другие пути…“»7
Снова надо вспомнить точное наблюдение В. Э. Вацуро о «личном начале» в исследовательской работе Эйдельмана, которая давала читателям и слушателям возможность воспринимать Эйдельмана как современника его героев. Но это интенсивное «личное начало» определяло и другой важнейший аспект его существования в историческом потоке. Он с не меньшей остротой ставил перед собой те же проблемы, которые стояли перед его героями.
Судя по его дневникам, Эйдельман мучился двойственностью своего положения – неприятием советской реальности и неготовностью к радикальному действию. Речь шла, естественно, не о вооруженной борьбе, но о прямых высказываниях во время выступлений.
Его постоянно волновал исторический выбор между насилием и ненасилием при явной необходимости воздействия на окружающую реальность.
Он упрекал – я тому свидетель – своего друга, одного из лучших русских