Едва стало дозволено покинуть казарму, нанял я здесь, в Семипалатинске, комнату в бревенчатой избе. Обстановки самой скромной, а еще вдобавок блох и тараканов в изобилии. Хозяйка при первой встрече показалась мне доброй женщиной, однако вскоре понял, что она бесстыднейшим образом приторговывает молодостью и красотой своих дочерей, шестнадцати и двадцати лет.
И вот, общество сомнительнейшее-с, в комнате зуб на зуб от холода не попадает. Александр Егорович же, добрейшей души человек, ничуть не смущается.
– А что, Федор Михайлович, – говорит он, грея руки о чашку крепчайшего чая. В комнатке моей печь чадит, но тепла не дает. – У меня, пожалуй, и осознать не получается, как такие люди, как вы, в каторгу-то попали?
Меня уже не удивляют смелые его речи. Помню, когда передали мне, что новый прокурор желает видеть для знакомства рядового Сибирского 7-го линейного батальона Достоевского, даже страшно сделалось. А ну как еще какую вину отыщут. Потом успокоился, дальше киргизских степей не сошлют ведь.[20] Мы сблизились с Александром Егоровичем мгновенно, он даже представил меня губернатору, и принимали-с бывшего каторжника.
– В каторгу я попал в некотором смысле справедливо. То, что против людей замышляется, должно быть наказано. А народ никогда не одобрял того, к чему мы стремились.
На красивом лице Врангеля, с пышными бакенбардами и проницательными темными глазами, отразилось такое сильнейшее изумление, что я пустился в пояснения:
– Нас, дворян, хоть и разжалованных, в остроге пуще всех не любили. Казалось бы, вот убийцы, злодеи, душегубы, каких свет не видывал. Деток малолетних, родных мать-отца, да мало ли еще кого они со света сживали. И – мы, для Отечества, для людей стремившиеся исключительно добрые дела совершать и собой пожертвовавшие. А – не любили, презирали даже. За то, что мы против Бога и царя пошли. И не было, по их глубочайшему убеждению, греха тяжелее.
Нахлынули на меня острожные воспоминания…
Захотелось рассказать, как неимоверно холодно было в пути, везли ведь большую часть дороги в открытых санях. Полушубок звенел от льда, во рту у меня, на лице язвы открылись золотушные. А как привезли в Омск, то выдали нам куртки серо-черные, с желтым тузом на спине, шапки, валенки. Пол такой грязный, слизи на вершок – на ногах бы устоять. Смрад страшенный – по нужде вечером уже не выпускают, ушат на входе стоит. И кто-то курит, а кто-то белье стирает, ругань, драки. Даже на нарах не забудешься, в соломенном тюфяке – клопы, блохи. Работа, хоть и тяжелая (алебастр толкли, обжигали), – та еще терпится. Страшнее всего самодурство начальственное, оскорбительное. «Я – ваш Бог, – кричал плац-майор Кривцов, вечно пьяненький, от злости слюна брызжет. – Повелеваю спать всенепременно на правом боку, иначе розги!» Я, когда в острог везли, все думал: вот жизнь настоящую познаю, характеры людские. Что же оказалось? Конечно, и среди осужденных