Вообще не понимаю, почему так её прозвал. Помню, услышал визг тормозов, повернул голову и увидел волшебные испуганные глаза и побелевшие пальцы, вцепившиеся в руль. Ещё успел подумать: «Ух ты! Кэмерон Диаз!»
И всё.
Нет, помню ещё полет: бешеный кульбит, стекло – или небо? – покрывающееся сеткой трещин, пробивающееся сквозь них ослепительное солнце, её темно-русую, ровно подстриженную чёлку, во́рона на столбе, его внимательный взгляд. И лёд с прожилками асфальта.
Теперь точно темнота.
Все вокруг называли меня героем. Хотя я никогда не хотел им быть… да что там – боялся им стать. Хвалили. Завалили всю палату цветами и апельсинами. Говорили, что я кого-то там спас, в последний момент вытолкнул с дороги. Детей, что ли? – они пришли, принесли какие-то рисунки с радугами и плюшевую игрушку; пока самый мелкий обсасывал спинку кровати, их мать – или воспитательница? – благодарила, благодарила и разревелась в итоге.
Симпатичная, кстати. Но совсем не Кэмерон.
Ещё приходил какой-то начальник с целой делегацией – замы, телевизионщики. Положил на гипс коробочку с грамотой, что-то бубнил… Я его не слушал – ждал Её. И пытался вспомнить мелодию, что звучала в машине.
Когда смог говорить, первым делом спросил у санитарки тёти Маши – она как раз убирала завядшие цветы:
– А Кэмерон не приходила?
Потом задал тот же вопрос Ане, когда она вытирала меня губкой – жутко стыдно, скажу я вам…
Аня ничего не ответила, только улыбнулась. У неё была красивая улыбка. Вообще мне повезло с медсёстрами. Добрые.
Меня должны были выписать 29 января. А я боялся выйти из палаты – думал, вдруг Она придёт, не застанет меня и исчезнет навсегда. Как же тогда мы найдёмся? Зря я, что ли, на Новый год загадал встретить ту единственную, с которой проведу жизнь?
Меня никто не беспокоил. Ожидалось, что в фойе встретит то ли мэр, то ли начальник из МЧС, но у них на заводе что-то взорвалось, и про меня, к счастью, все забыли. На кровати лежала моя одежда – девчонки её починили, выстирали и выгладили – а я всё сидел в больничной пижаме, прижавшись спиной к раскалённым ребрам батареи, и глядел на дверь.
От цветов пахло душистым сеном. Тени становились всё синее.
В тот день Она так и не пришла. И на следующий. И в воскресенье, 31 января. И тридцать второго…
Во вторник, 33 января, пришёл доктор, что-то спрашивал, махал перед лицом молоточком… Но я его не слышал: я напевал песню – вспомнил! – что звучала в Её машине:
– Gimme just a little bit… kill me just…[4]
На похоронах было холодно. Землекопы тихо матерились, ворочая мёрзлые комья и задаваясь вопросом, почему все мрут весной – нет чтобы протянуть до лета! Родственники терпеливо ждали, кутались, опасаясь простыть на промозглом ветру, и избегали смотреть на застывшую – и тем жутковатую – улыбку. А вуроны шумно били крыльями воздух.
Тело, при жизни накачанное антибиотиками, тлело ещё долго, источая горечь и убивая живое.
А потом между досок пробился солнечный луч.
Я росла в тихом дворе Старого города: двухэтажные дома, которые строили пленные немцы, деревянные лавочки, мальва в палисадниках, поскрипывающий фонарь, подвешенный на проводах, кинотеатр за углом, горка, песочница, дядя Коля, вечно возящийся со своей «Победой»