Когда в обычном течении дней появляется просвет, изгоняющий суету – это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души. И там напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни.
Все это я говорю, не отрывая взгляда от какого-то неказистого домика, уткнувшегося в январский снег, который манит укрыться в нем, посылая некий желанный сигнал растворения в мире покоя и забвения. Это сомнамбулизм особого рода: не упиваться чувствами, даже горечью, а упиваться их отсутствием, сумеречным сознанием, не желающим знать, что есть свет, бодрость, желания. Я повторяю про себя строку Тютчева, которую перевела мне моя Лу – "И так легко не быть…" – самые точные и последние слова о смерти, так подходящие потерянной моей жизни.
Мы идем среди деревьев парка, более похожего своими зарослями на лес, вероятно из-за снега, этот зимний, лохматый, насупленный лес, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Всё вокруг – под стать моему настроению – пустынная, хрустящая снегом под подошвами, дорога, вовсе не ведущая к каким-то волнующим тайнам, как это было в молодости.
Солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, наводит на неотступную мечту о берлоге, куда можно было бы скрыться, хотя бы до следующей весны.
Я говорю, иногда чуть захлебываясь, но все же удивительно для самого себя – четко и ясно. Я говорю о том, что мою невиновность, определенную ограниченными эскулапами, не мыслящими выше тупых лекарей, как безумие, я ощущаю, как срам. Я не готов к тому, что моя, все еще юношеская, невинность, может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением. И вот эта самая невинность, которая стала моей первой мерой настоящей жизни, – внезапно обернулась острейшим ощущением вины, до того, что меня извело желание – сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.
Но кто-то словно бы лишил меня, болтуна первой категории, речи. Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись в таком переплете, я особенно ясно понял, что окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, безмолвного снега, капели, тоже приказано молчать. Оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалось, к примеру, в стихах любимого моего Гёльдерлина, без того, чтобы его не лишили свободы, объявили безумцем, и, по сути, лишили жизни. Потому она и выглядит в литературе, музыке, такой прилизанной, парадной, такой стреноженной.
Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, ведь многие из них уже были по ту сторону жизни. Можно было лишь догадываться и молчать. Я не имею в виду мою мать, свихнувшуюся на лютеранском ханжестве, и впавшую в безумие безбрачия и страха перед соитием, и сестренку – существо ограниченное и агрессивное.
Не зря они упрятали меня в этот дом. Я на корню запродан до того, что даже про себя самого не позволяю себе думать и писать,