Зеркала.
Пулевые щипцы.
Маточный зонд.
Расширители Гегара.
Кюретки и абортцанги… Не спрашивайте меня, почему они ложились в руки мои столь же привычно и просто, удлиняя и делая зрячими пальцы, как родные насквозь Куперовские ножницы с тонзиллотомом, не надо, прошу вас. Вообще не спрашивайте ни о чем, я не слышу!
У меня в ушах навсегда застрял мокрый хрустящий треск, это лезвия кюретки хрустели о женскую тайную, о декабристочкину плоть, о которой уже не умел я думать без щемящей сердце горьковато-душистой, словно миндаль, нежности и любил заранее то, что в ней вызревало… Никогда… Никогда в ладони не возьму. Пяточки не поцелую… Макушку не понюхаю… Задочек не пощекочу… Ленты пунцовые в куцых косичках и валансьен розоватый на кружевах… молоком с сахаром ванильным пахли… с двух сторон налетят, карабкаются как межвежатки на дерево: Papi, Papi… Я просил: Доциньки, скажите "тате"… "Тателе", "тате", ну же… Vati! – пыхтели в ответ смешливо… Платья они… Суреле с Ханеле… я по российски дочурок звал… любили красные. Красно было в глазах у меня от кровавых розовых пузырьков. Хороший признак, кстати, и самый главный, и неважно, что кушетки Рахманова в тюремной больнице не имелось, имелась кушетка общеупотребительная, и стоял я перед ее изголовьем на коленях, потому что декабристочка на ней лежала задом наперед, оцените смекалку, товарищи, – и морфий был применен заместо отсутствующего хлороформа, избавь вас Господь от этого, под морфием анестезия неполная! Безнадежно и тихо плакала она сквозь свой оглушительный маковый сон, совала в рот кулачки, выговаривала отчетливо:
– Ай! Ааах… Ско-ро?..
Терпела, бедная, стоически, не вывертывалась…
– Минуточку, минуточку… Дыши, дыши животиком, мейделе (девонька), – выдыхал я глухо.
А за масляно-белой дверью в тоске ломала руки княгиня моя и генеральша Маша, я ее чувствовал, и незримо стояли рядом дорогие нам тени: Луиза и Алексей. Покойная жена моя, растерзанная погромщиками, и предпочтивший смерть плену молодой генерал Гришин, державший на руках двоих моих распрозверски убитых маленьких доченек, и играли они, баловницы, невозбранно его побрякивающими орденами, и тихо-тихо пели что-то ему по немецки, и не понимал их русский генерал, только молча тетешкал, прижимая к себе с жадною лаской, потому что не родила своих ему супруга его Мария Александровна, и аккомпанировал им на скрипке, незаметно смахивая слезы, седовласый осанистый господин – музыкальный профессор Сафонов… Покойный отец декабристочки, умерший на чужбине…
И что было потом – беспямятная багровая бездна, не достать ничего из нее. Осознал я себя от того, что Колчак крепко-крепко обнимал помрачившуюся мою голову, невесомо оглаживал плечи сухой узкой ладонью, согревал дыханием охолодевшее мое лицо:
– Самуилинька, Самуилинька… Отпусти себя. Не казнись… Ты все, что в человеческих силах, сделал… А на остальное… –