Такие молодые люди глухи к смелым экспериментам художника, который завтра буре противопоставит тишь, вернется к фигуративности, исподволь наполнив ее подрывной мощью, бунтом против привычек, утвердившихся настолько, что никакой другой художник не отважится сделать себя жертвой подобного события. А если и отважится, то его сочтут несовременным, какие бы чудеса героизма он ни являл.
Эта будущая жертва должна обладать очень сильной моралью, потому что творения ее будут лишены традиционных атрибутов скандальности, скандальность будет состоять именно в ее отсутствии.
Я сам познал подобное одиночество, когда преодолел препятствие, скрывавшее от меня дорогу. (К этому времени я уже сбился с пути.) Для меня это был прыжок, больше похожий на падение, в результате которого я очутился в кругу коллег, воспринявших это так, будто я перелез через ограду и, не обращая внимания на злых собак, вторгся в чужие владения[2].
Это мое одиночество продолжается, я начал к нему привыкать. То, что я создаю, всякий раз противоречит чему-то важному. Произведение рождается подозрительным[3].
Я берусь за столь разные вещи, что не рискую стать привычным. Эта разбросанность обманывает рассеянных, потому что полярность моих занятий полярной не выглядит. Из-за моей разбросанности возникает впечатление, будто я сам не ведаю, что творю, хотя я совершенно осознанно – в книгах, в пьесах, в фильмах – иду наперекор самому себе на глазах у слепой и глухой элиты. Толпа, даже обезличиваясь, не отвергает индивидуальности и, сидя в зале, позволяет соблазнить себя идеей, которая возмутила бы ее, услышь она это в комнате. Не зараженная снобизмом толпа почти всегда меня чуяла. В области театра и кино, разумеется. Зал, купивший билеты, не судит предвзято, он заражается реакцией соседа, безоглядно распахивается навстречу зрелищу – не то что приглашенный зритель: тот упакован в униформу, непроницаемую для любого