Покрываешься гадким смертным потом, и в подушечной тишине ночи кричишь в облепившую тебя вату: «Дай же мне хоть какой-нибудь смысл, хоть какую-то надежду!» И как только начинаешь сам себя спрашивать, кого так горячо просишь о милости подания разума и воли, тотчас находится ответ: Его.
Почему в обыденной нашей жизни мы вспоминаем о Боге в последнюю очередь? От гордыни? От глупости? Скорее, от бессилия. И то сказать: где набрать нам сил для веры, когда нет их даже на безверие. Не холодны, не горячи, теплим своё существование, и мыкается без приюта душа: в «научное мировоззрение» она не влезет, да и в суеверии ей тесно, а до веры не подымается: крылья слабы. Отучилась летать за годы пространственно-временного бытия. Если уж случится какой слом, беда настоящая свалится, тогда только, порвав в кровавые лоскуты нутро, на грани погибели ринется человеческая сущность к Богу. И от безысходности пробираясь к Свету, если опять не изнеможет и не скукожится, увидит вдалеке за надрывом – покой, за смутой – ясность, за привычкой – любовь, за словом – Слово. Эх, и высока же эта лестница, братья! Как бы нам к ней подступиться?
Но тогда, в прошлой жизни, мало кто задумывался о столь отвлечённых вещах. Стояла задача выжить. Люди выживали, неся в душе надежду на рождение новой древней страны. Тогда творился эпос нового времени, неосознанно и непредсказуемо. И в Черни явления этого эпоса были смешны до трагизма. Через болото повседневной действительности продираться следовало, как через осеннюю грязь на чернских улицах: подумать, прикинуть, куда поставить ногу, чтобы не заляпать штанину. А лучше всего иметь шест для промера глубины луж и залежей пастообразного чернозёма. Но путь этот не наш. Мы – в тельняшках и резиновых сапогах.
Я видел это сам, пробираясь сквозь хляби земные, воскресным пасхальным утром в Черни на улице… Не помню названия. На главной улице. В Нью-Йорке это был бы Бродвей. Небо было серо, земля черна. Петухи давно пропели, но тщетна была их надежда разбудить кого-нибудь. Безлюдна и тиха была улица. Я одиноко брёл вниз с горочки, любопытствуя узнать, как встречает Светлое Воскресение мой добрый народ. Но посёлок словно вымер. И только вдалеке цепляло глаз нечто, лежащее посередине дороги. Сперва мнилось, что это клок сена или ворох тряпья, но нехорошее предчувствие сжимало сердце и неприятно волновало. Куль? Мешок? Но по размерам это было больше, и странная белизна выдавала присутствие чего-то живого. Подходя ближе, я отчётливо увидел человеческое лицо. Мертвец? Но ведь он же… да-да! Храпит. На проезжей дороге, возвышаясь страшным брюхом, лежал навзничь мужик в майке, семейных трусах и кирзовых сапогах на босу ногу. Он был огромен. Русский Гаргантюа, уставший праздновать уже с утра. Явление жуткое и, безусловно, эпическое.