Все вдруг смолкли. Гармошка на пол-аккорда захлебнулась. Установилась тишина.
-Ты, товарищ Шинкаренко… Конечно, среди нас уважаемый чекист. А вот зря ты…
-Пою, как привык, – равнодушно пожал плечами Шинкаренко.
-Вам тут што, -Григорий улыбаясь, поднялся над столом, -дискуссия на партячейке?.. Или, черти вас возьми, мой праздник? А ну, Костик, плесни-ка! Да до краев плесни! Казачка спляшем!
… -А вот спрашивается… А с кем служил, у кого он учился наш орденоносец? С кем он… дрался, терпел лишения за… власть Советов, а?– обвел влажными и блестящими глазами гостей Игнат и, приняв строгое лицо, поднялся, стукнул кулаком по столу и провозгласил, как единственную и непререкаемую правду:
– С товарищем Буденным! Вот где учитель! Вот где академии! В Первой конной!
-В Первой!
-С Семеном, а где ж…
-Збруч! Замостье…
-Ходили, жидов квасили…
Ударило тяжким молотом в голову, застучало стальным перезвоном в висках… Перевернулась вся память и снова восстали те дни и ночи…
Григорий с мутными глазами быстро вышел на крыльцо, широкой пятерней рванул ворот рубахи, другой рукой ухватился за деревянные перила. Ему стало тяжко, так тяжко, что аж потемнело в глазах и стопудовая, неподъемная духота больно сдавила сердце, и жгла-жгла калением нутро и прижимала, прижимала к земле.
По темному небу медленно катилась громадная желтая луна, совсем такая, как и тогда, в мае, в Кизетериновской балке, над тем проклятым карьером кирпичного завода, в только что занятом шестой дивизией Ростове…
Он поднял ввысь, в россыпи далеких мерцающих звезд голову, замер, прислушался и вдруг из темноты, из пустой глубины ночи, из холодного провала вечности пронзительно глянули в него, в его мелко затрепетавшую душу, в самую ее пока еще нетронутую глубину широкие, мудрые, с косым прищуром глаза комсвокора:
-Смотри не промахнись, кузнец…
Ноги сами понесли.
Не видел, не слышал он, как очутился в конюшне… Очнулся уже глубоко, в ночной, полной звуков цветущего мая, дремлющей мирно степи. Атаманова кобылка, чуть подрагивая под чужим седлом, летела в темень легко, словно не чуя седока под собой.
Через час, когда уже соленая пена с ее губ полетела в лицо, он очнулся, понял, что кобыла теперь мчится в свой, еще не позабытый в вольной калмыцкой степи табун, резко натянул поводья:
-Эх, подруга! Тпрр-р-ру-у, дур-р-ра!!! Эдак ты меня обратно… к банде увезешь! На закуску!
Хмель давно прошел.
Соскочил с седла, бросил повод, пошел, шатаясь от свербящей думки в широкую, пахнущую чабрецом и уже расцветающей душицей, звенящую тысячами цикад, ночную степь.
Сидел-сидел, поминутно сплевывая, нервно грызя травинку и вдруг повалился, как подкошенный, набок:
…-Да што ж я… и весь свой… век так буду, -хрипел, катаясь по молодой травке, исходя тоской и пеной, -мучиться?! Да што ж… я… наделал-то…
Поднимался,