Прохор закурил папиросу и торопливо стал спускаться с сопки. Он много слышал от Фаркова об этих лесных людях – тунгусах, но ни разу не видал их вплотную. Прохору начали попадаться олени. Крепкие, красивые, с раскидистыми рогами, – шерсть лоснилась под солнцем, черные глаза блестели. А некоторые были облезлые, новая шерсть еще не отросла, они прихрамывали; на ногах, повыше копыт, гноились раны, в которых кишели белые черви.
– А-а, люча[1] прибежаль, русак! Здраста, бойе!
Мелкими шажками, приминая белый кудрявый мох, подходил к нему старик тунгус.
– Здраста! – проговорил он гортанным голосом и потряс протянутую руку Прохора. – Как попаль, бойе? Торговый, нет? Огненный вода есть, нет? Порох, дробь, цакар, чай? А? – Старик прищурил раскосые узенькие глаза и улыбнулся всем своим безволосым, в мелких морщинах, лицом.
– Айда! – махнул рукой тунгус, и они пошли. Тонкие стройные ноги старика в замшевых длинных унтах четко отбивали быстрые шаги.
– Куда, бойе, вниз бежишь на шитике? – спросил тунгус, когда вышли на берег.
– В Крайск, старик, в Крайск. Доплывем?
Тунгус удивленно посмотрел на него и потряс головой:
– Нет. Сдохнешь.
Прохор начал возражать, горячо заспорил, но тунгус стоял на своем:
– Совсем твоя дурак… Зима скоро… Шибко далеко, бойе. Боро-ни-и-и Бог!
В стойбище жили три семьи. Пылал огромный костер – гуливун, – возле него суетились бабы, старые и молодые; они стряпали, варили в котлах мясо. Сухопарый тунгус в грязнейшей рубахе и с длинной черной, как у китайца, косой ссекал с мертвой оленьей головы рога. В стороне сидела жирная старуха с голой, неимоверно грязной грудью. Она скребла острым скребком растянутую оленью шкуру, выделывая из нее замшу – ровдугу. Возле нее стояло сплетенное из бересты и обмазанное глиной большое корыто, доверху наполненное прокисшей человеческой мочой, в которой дубилась кожа. Старуха все время что-то бурчала себе под нос толстым голосом и страшно потела от усилий.
– Э, бойе!.. Э!.. – Она не умела говорить по-русски, но Прохор понял, что она просит ружье. Глаза ее вспыхнули.
Старик тунгус, все время не покидавший Прохора, сказал ему:
– Это мой баба… Шибко хорошо стрелят… медведя бил, самого амикана-батюшку… Шибко много… Борони-и-и Бог! Вот слепился… Мало-мало кудой глаз стал…
Старуха вертела в руках ружье, прищелкивала языком, вскидывала на прицел: «бух-бу-х!» – и радовалась, как ребенок.
Над небольшим костром у чума суетилась в работе молодая женщина. Ей жарко – солнце припекало не на шутку, – она по пояс нагая, только грудь кой-как прикрыта сизым халми[2], вышитым бисером и отороченным лисьим мехом.
В разговорах со стариком Прохор воровским взглядом ощупывал стройную фигуру женщины – от черных с синим отливом волос до маленьких босых, покрытых грязью ступней.
– Это мой