Гумми радостно закивал.
– Но – почему же сложнее?? – взорвался доктор.
– В них больше тайны.
– О! – Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль – с какого только боку? – сама вошла ему в голову. И вышла…
– Но паровоз, фотоаппарат, телефон… Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?
– Это не тайна, это – секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна – это то, что не знает никто.
– Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.
– Тайна остается.
– По-моему, – сказал доктор, – мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога. – Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась. – Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.
– Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога. – Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта. – Он – ваша машина, он – ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога… – Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.
И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.
– Гумми, пошли домой, – строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. – Грех, доктор, – с чувством сказала Кармен. – Стыдно, доктор, – сказала она, в последний раз оглянувшись.
Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.
Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово… кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми; постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем, – в игре ли, в пляске – в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал,