Елистратов открывает глаза. Душно. Зудит сопревшая кожа. Жарко похрапывает Татьяна, дети всхлипывают и вскрикивают во сне. Уснуть не суждено. Вставай и начинай жить: двигайся, действуй, говори слова, исполняй команды. Не думай и не прислушивайся к отчаянию, уже убившему сон и готовому убить душу.
…В полночь, когда укладывались, на этаж поднялся вахтер общежития Семенов и позвал Елистратова к телефону. Если бы Семенов позвал его весело и важно, если б ревниво поторапливал, это означало бы – звонят со службы, но вахтер был презрителен, заспан, он зевал на ходу и скулил: «Чтобы мне в последний раз эти звонки среди ночи, а то милиция, а сами порядку не знаете».
Ясно было, звонил отец.
Он долго кашлял, не решаясь говорить, и в трубке удивительно хорошо было слышно, как там, в Пытавине, на переговорном пункте брякает ведро, хлюпает тряпка, шлепает босыми ногами по линолеуму уборщица Соня, потом загудел отдаленный голос телефонистки Казанкиной, сильно искаженный неисправным динамиком: «Новозыбков Брянской, вторая кабина… Новозыбков, вторая… Мурманск не отвечает, не отвечает Мурманск, будете повторять?»… Отец прокашлялся и сразу спросил:
– Ты что-нибудь надумал?
– Я думаю, думаю, – тоскливо сказал Елистратов.
– Ты думай, Гена, думай, а то я больше не могу. Ты думай, я с пониманием приму любое твое решение.
– Потерпи еще… Мне нужно расшевелить полковника Хмолина, да все некогда.
– Кому некогда?
– Хмолину! – обиженно ответил Елистратов. Он под любым предлогом оттягивал встречу с полковником, наверняка унизительную, бесполезную, то есть отцу он лгал, и, оттого что лгал, надо было немедленно возненавидеть хоть кого, лишь бы не себя самого, и он поспешил возненавидеть вахтера Семенова, равнодушного свидетеля его лжи. «Сволочь», – тихо выплюнул он в горбящуюся на кушетке, обвернутую байковым одеялом спину вахтера…
– Я не слышу тебя. Ты что-то сказал? – забеспокоился