У него была вздутая бедренная вена в правом паху. Я это отлично помню, потому что целовала это место много раз. Всегда, когда я касалась его там губами или языком, он накрывал мою голову ладонями, дрожал и шептал мое имя. В разных местах прикасался пальцами к моей голове, иногда нежно, иногда сильно прижимая их. Но только пальцами левой руки. Правой в это время гладил меня по волосам. Я никогда не спрашивала его, какой из скрипичных концертов в тот момент звучит у него в голове. Да и что толку спрашивать: он стал бы отрицать, чтобы не обидеть меня. Но это наверняка была бы неправда, ведь я всегда проигрывала в сравнении с его музыкой. В постели тоже.
Он даже когда раздевал меня, делал это так, будто доставал скрипку из футляра. Благоговейно, торжественно. Как скрипач, который гладит свой инструмент. Ласкает пальцами изящное старинное дерево, смахивая какие-то невидимые и только ему одному известные пылинки. Потом смотрит на нее. И этот его взгляд, наверное, – самое прекрасное. Вот так же он смотрел и на меня, обнаженную, как на свою скрипку перед большим и самым важным концертом. И хотя я знала, что этим концертом он меня приведет в восторг, выпьет до дна и опьянит, я понимала, что, даже когда он изольется в меня, он будет слышать при этом не мой крик и не мой стон, а какой-то чертов контрапункт. Такой уж он человек – даже постель была для него концертным залом.
Я чувствовала его дыхание, слышала вибрацию смычка, ровно проходившего по струне. Как будто он прокрадывался в душу и нежно дул на волосы. С этого момента все становилось общим: дыхание, время, воздух, тело. И не в тягучих альтовых звуках слышались тоска и страсть, а в быстрых, резких, сильных. Сначала солист, piano[1], выводил тему. Наши взгляды встречались на середине зала, задавая друг другу темп, экспрессию, придавая колорит. Потом зазвучало tutti[2] оркестра, и лес смычков в идеально ровном темпе менял направление, напряжение возрастало тем быстрее, чем громче и стихийней соединялись все звучания. Наконец только он, скрипач, и я, в совершеннейшем созвучии, оба едва переводившие дыхание испытывали нечто незабываемое, абсолютно необходимое для утоления иссушающей жажды друг друга. С той только разницей, что я в конце пути сливалась в единое целое только с ним, а он – с последним тактом финала…
Катетер, вставленный через интродьюсер[3], помещенный в точке прокола бедренной вены, постепенно идет в направлении сердца. Сначала в правый желудочек, потом в правое предсердие. Оттуда он должен в результате пункции межжелудочковой перегородки пробиться в левое предсердие. В левом предсердии его подводят к устью легочных вен и высокочастотным током разогревают конец до шестьдесяти-семьдесяти градусов Цельсия. Этого достаточно для того, чтобы вызвать микроповреждения в стенке легочной вены и, как они это называют, скоагулировать ее ткань, проще говоря, оставить шрамы, которые должны препятствовать распространению патологических импульсов, вызывающих аритимию, к сердцу.
Шрамы.
Шрам расползался, когда я увидела его в первый раз. Два года тому назад.
В тот день я покинула общагу около четырех утра. Задержалась. Кто-то как раз приехал из Амстердама и привез «план». То ли я вина выпила слишком много и чересчур нанюхалась, то ли привезенная канабка была пропитана какой-то жесткой синтетической химией. Короче, похмелье было жуткое. Глухое, темное, безграничное пространство, перечеркнутое поперек широкой белой струей горячего молока, вливающегося мне в рот. Струя обжигала губы и нёбо, протекала через меня, задерживалась в пищеводе, проникала в грудь, вздымала ее, разрывая лифчик, и возвращалась, чтобы выстрелить фонтаном между бедер. Смешавшись с кровью, струя стала розовой. Я начала задыхаться и кашлять, не успевая сглатывать это молоко, и выбежала из комнаты. Пах разрывало от пронизывающей боли. У меня начались месячные. Напрямую через лесок, что окружал общежитие, спотыкаясь о наледи, я добралась до цивилизации, до улицы, до трамвая. Первый утренний воскресный трамвай…
Он сидел с закрытыми глазами, припав головой к заиндевевшему грязному стеклу и оставляя на нем неровный след теплого дыхания. Сидел в обнимку со скрипичным футляром. Как с ребенком на руках. Правую щеку пересекал широкий шрам. Трамвай тронулся. Я встала напротив него, не в силах оторвать взгляд от этого шрама. Наркотическая галлюцинация не проходила. Я, честное слово, видела своими глазами, как шрам медленно разрывается, раздвигается, и как разрыв медленно наполняется кровью. Я достала платок из кармана, встала перед ним на колени и приложила платок к шраму, чтобы сдержать поток крови. Он поднял веки. Дотронулся до моей руки, прижатой к его щеке. Какое-то время не отпускал ее, нежно поглаживая мои пальцы.
– Простите…
– Я задремал. Присаживайтесь.
Встал, уступая мне место. В пустом трамвае.
А когда трамвай пустой и на улице