– Крутиться будешь?
– Обязательно!
Я встал, поставил бигуди на газ.
С сухим, с пронзительным треском от побежавших по карнизу колесиков растолкал в обе стороны оконного простора по шёлковой голубой шторе с белыми гребешками волн, поднял жалюзи.
Мертвенно-бледный свет дня втёк в комнату.
На дворе не мело. Было как-то успокоенно-тихо.
За ночь везде на деревьях наросли царственно-великолепные узоры из снега. Белые высокие колпаки надели холодно-важные бельевые столбы.
– Ради Бога, покорми же скорей детей! – сонно скомандовала жена, указывая на балкон. – Раскричались, спать не дают!
В стеклянную дверь на балкон видно, как по перилам, по почтовому, с рваными сургучными печатями, ящику (он служил нам холодильником) скакали склочно галдевшие голодные воробьи. Эти шнырики жили у нас же на балконе под деревянным настилом, куда они набили для тепла Бог весть сколько сухих листьев, сена, пуха.
Я взял горсть подсолнухов – подсолнухами мама пересыпала посылки с яйцами, – но не выходил. Совсем не видимый этим разбойникам вслушивался в их шум. Наверное, они почуяли близкий завтрак и заволновались, засновали проворней, закипели, закричали как-то требовательней против прежнего.
Я вышел.
Отхлынув на ближнюю грушу у нас под окном, воробьи наблюдали, как я сыпал подсолнухи в пакет из-под молока с оконцем, на нитке свисавший с гвоздя в стене. Наблюдали без шума, как-то чинно.
А что было шуметь? Уйду и кормитесь.
С соседней башни, откуда-то с двенадцатого этажа, широко пропел петух, славя утро.
Месяца уже с два как проявился этот горький московский соломенный вдовец.
Подружки его где-то в деревне и петь ему самому осталось лишь до первого семейного праздника.
Пел он яростно, пел, пожалуй, даже несколько озлоблённо, домогаясь услышать ответное пенье, но ни один петуший голос не отвечал ему, не подхватывал. Оттого задор и вызов в нём помалу слабели, тухли, и скоро с той же выси падали уже какие-то тоскующие, просительные крики, и прохожие, слыша их, как-то особенно виновато улыбались друг другу и опускали глаза – давила-таки тоска по своей Полтавке, по своей Верейке, по своей Киндельке. Стегала-таки боль по своей деревеньке, а такая деревенька жила в каждом: родился ли, рос ли, работал ли, отдыхал ли там.
Послушал-послушал я тревожное пенье и, вздохнув, вошёл в комнату.
5
Слившись калачиком, Валя всё ещё дремала.
У неё не один – оба глаза воровали.
– Девушка! Да ты не опоздаешь? Я думал, ты уже завилась… Чем тебя кормить?
– А чем не жалко.
Я поставил на газовую плиту кастрюльку с водой на любимые ею яйца в мешочек и понёс в туалетную комнату долго кипевшие бигуди.
Щербатой деревянной ложкой я вылавливал по одному из кастрюли эти пупырчатые пластмассовые чурочки и подавал ей.
Пока она, из-под локтя косясь в зеркало, накручивала на них прядки тёмных волос, я со сна пускался разглядывать наклеенные над зеркалом одна над одной