Суждено ли «токсовскому тексту» продолжиться – сказать пока трудно. Возвращаясь же к XIX столетию, можно заметить, что финская тема звучала в литературе достаточно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен. «На дальнем севере, в гиперборейском крае, / Где солнце тусклое, показываясь в мае, / Скрывается опять до лета в сентябре – / Столица новая возникла при Петре. / Возникнув с помощью чухонского народа / Из топей и болот в каких-нибудь два года, / Она до наших дней с Россией не срослась…». Спору нет, эти строки, которыми Н.Некрасов начал свою «Дружескую переписку Москвы с Петербургом», представляли собою скорее пародию на квасной патриотизм конца 1850-х годов. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы. В написанном В.Г.Белинским в 1844 году очерке «Петербург и Москва» дается колоритное описание облика мещанского и купеческого сословий в Москве. Что касается Петербурга, то «здесь они как будто не у себя дома, как будто в гостях, как будто колонисты или заезжие иностранцы. Петербургский немец более их туземец петербургский». В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа – но финн не подошел бы ни в коем случае. В общих чертах такое видение было характерно и для Ф.М.Достоевского – с той естественной оговоркой, что его петербургские романы 1860–1870 годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния нигилизму.
Вместе с тем, Достоевский был не только и не столько писателем социальным, сколько психологическим, и более того – метафизическим. «Он изучал человеческую личность не в ее „эмпирическом характере“, не в игре видимых причин и следствий, но именно в ее „умопостигаемых“, в ее хтонических глубинах, где смыкаются и размыкаются таинственные токи первобытия», – проницательно заметил в тридцатых годах прошлого века Г.В.Флоровский. Спускаясь в подполья души, писатель наталкивался на пласты, иной раз не до конца явные ему самому, и свидетельствовал о них. К числу таких свидетельств относилась и странная греза Аркадия Долгорукого: «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“». Фон для этих слов составляло раннее, холодное, заполненное «сырым, молочным туманом» петербургское утро, одновременно прозаическое и едва ли не самое фантастическое на земле, по словам самого героя. Что