– Дорогой брат. – Пьяный, саданув с размаху цепью по чемодану, который тут же лопнул, рухнул без чувств сверху.
Зоргер отвалил тело в сторону и, подхватив свои вещи, припустил прямехонько к дому с высокой крышей, сиявшему ему навстречу земной красотой; он был теперь в такой ярости и так ненавидел всех людей, что все свои движения осуществлял только по прямой. Дверь была заперта, и он уселся прямо на ступеньки деревянного крыльца. Упавший лист коснулся его затылка, как будто кто-то тронул его лапой, но кошка была внутри, бродила по опустевшим комнатам, время от времени по забывчивости демонстрируя готовность поиграть, но больше занятая своими собственными ощущениями, которые помогали коротать ей время; мужчина на крыльце меж тем совершенно упал духом от вынужденного безделья, а тут еще этот коврик для ног, напоминающий напольную решетку в душевой кабине, и как в насмешку выкатившийся мяч, на которых ему хотелось сорвать всю злость.
Вот так и это неожиданное нападение, оно не столько задело его, сколько обидело; это было не действие, направленное против него, а неуважение по отношению к его личности и к его вещам – как будто чей-то голос во всеуслышание заявил: «Ты и твои фотографии. Ты и твои рисунки. Ты и твое „исследование“». Только теперь Зоргер собрался нанести ответный удар, который повис в воздухе. И не стало больше Крайнего Севера, ничего, кроме погоды, холодной и серой, какой она испокон веку была для праздноболтающегося, что, заглядывая в пространство под хижинами, видел вместо «спокойных мелких форм земли Лауффера» только проржавелый хлам; а в это время его собственная работа, секрет которой, как он думал, был известен только одному ему, выполнялась кем-то совершенно посторонним, так, мимоходом, среди сотни прочих механических движений. Когда существо замахнулось цепью, Зоргер на какое-то мгновение умер, теперь он снова ожил, но бесформенность все продолжалась: каждое мгновение разрасталось до громады и внутри нее уже пульсировала следующая бесформенная точка – и, как бывает, когда накатывает нестерпимая боль, он сам себе казался точкой, крошечной и безграничной: и в этой точке была невыносимая тяжесть, а в этой громаде – невыносимая невесомость. Индианка снова стала «другой расой» и теперь, при всех еще возможных интерлюдиях, не могла больше желать ничего, кроме его уничтожения.
– А то, что ты, Лауффер, обманываешь других, – заговорил Зоргер, почувствовав в своей бесформенности желание поругаться, – это происходит оттого, что тебя их общество, каким бы оно ни было, вгоняет в уныние – но вместе с тем тебе не хочется никому показывать себя: потому что ты сам, хотя и милый, добрый, сочувствующий любой твари, но все же в конечном счете унылый мужик.
Разошедшийся оратор вдруг осознал наконец, что сам он являет собою бесформенное уродливое