Только для меня одного нарушал Петерс свое табачное табу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть какую-нибудь однообразную песенку. Петерс вдруг откашливается, осклабливает с кислой приветливостью лицо:
– Господин полковник, разрешите вам папиросу.
Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петерс уже раскрывал кожаный портсигар, заслоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантностью предлагал огня. Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной усмешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.
Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповкой. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «ура».
– В чем дело, почему такая необычайная радость?
Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:
– Так что три дня только и знаем, что ездим.
– Почему ездите?
– Не могим знать… Капитан Петерс печалится, чтобы нас не забрали.
Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:
– Во вверенном полку никаких происше…
Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди:
– Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.
Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:
– Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.
Я знал: если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане вскоре после моего отъезда Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.
Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:
– Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.
– Да, восемь взял. Но той пушки не взял.
– Вы уверены?
– Того номера нет.
Очень долго, я думаю, часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только