– Не дом упахтал, водка упахтала – не могу: с ей не могу, и без её, мнится теперь, тоже не могу – никак очумел от заразы.
Молодой печник-подсобник было гоготнул, но тотчас и проглотил гогот, как захлебнулся – очень уж свирепо старшо́й зыкнул на него, а Борису негромко сказал:
– А ты, паря, покуда вот чувство это не пропил – и поставь точку, остановись – и ша… Я ведь и сам, и-эх, давно этим делом балуюсь – как на фронте глотнул «боевой» прелести, да как пошел шабашить по частному, так уж и не торможусь – беда. Только меня уже это дело не тревожит. Тебя тревожит, ты и остановись, кончил – и ша… А пока для облегчения и примем… Ну-ну, не один ты в поле кувыркался…
Но остановиться и сказать «ша» Борису не удалось. Был переезд, было новоселье, были и повседневные заботы-хлопоты, которые почему-то уже непременно сопровождались «пузырями».
Дом хотя и смотрел на запад, смотрел осанисто, даже горделиво – четыре окна на улицу, два боковых; передняя-кухня, горница и боковая просторная комната для детей – летнюю же пристроить сил не хватило, да и не было пока в ней нужды… И на какое-то время радость все-таки обуяла: как-никак, а дом осилили – новый, крепость родовая, а главное – сами. И расставались с Перелетихой естественно, без грусти, и переехали шумно – почти весело, и дети тотчас бойко захлопали дверями. И только Борис и Вера как будто начали поеживаться, все озирались с усмешкой – оба с первых дней неуютно чувствовали себя в новом доме.
– Что ли, зябко здесь, – озираясь, говорил Борис.
– Зябко, – соглашалась жена, но тотчас бойко и добавляла: – Пообживёмся, тепло и станет.
Время шло, а тепло не приходило. Попривыкли, смирились, а тепла уютного, своего, родного не ощущали. Как будто не было кровного родства с домом, с двором, с убогим огородом, с самим местом не было родства – не ко двору, и Борису порой казалось, что все здесь источает только холод: стены, потолок, полы и даже дышащая теплом и запасом пищи русская печь – всё с ознобом. И вот этот холод, вот эта отчужденность заставляли Бориса вновь и вновь макать в стакан усы, которыми он обзавелся уже в Курбатихе.
Клев был веселый, плотва так и садилась на крючки, но тотчас и сходила – рыбак рассеянный. Не до плотвы, когда и здесь преследует озноб, уже въевшиеся в плоть и кровь домашний холод, когда думы заняты не плотвой, а решением вопроса: уезжать из Курбатихи или нет – голова кругом идет. Клюй, плотвичка, рыбаку не до подсечки – самого подсекли.
Время уже перевалило за семь, а рассвет как будто остановился и застыл. Под низким, туманно моросящим небом и сам как рыба в большом омуте… Сосет сыростью, и никакого просвета, и в Имзе непросветлённые с половодья воды – так незаметно и катится серенькая.
А за Имзой, чуть правее, давно уже окончательно заброшенная, а теперь и порушенная перелетихинская школа да одичавший и повымерший сад Веры Николаевны. А ещё чуть правее – ключики. А ещё чуть правее, на горушке, – вон он, рукой подать – дом, ещё ниже, казалось,