Борис посидел на грядке кровати, вздохнул с тихой обреченностью и скользнул голыми ногами на пол. Но прежде чем одеться, он на цыпочках прошёл к приоткрытой двери и заглянул к сынам в смежную комнату – все трое спали: Петька с Ванюшкой, Федька – один. «Эка, властный парень растёт, с «карактером», – добродушно усмехнувшись, подумал Борис и опять же невольно вздохнул – о, эти вздохи, ну, как зараза прилепились, стали привычкой в курбатовские годы. Теперь хоть в семье не замечают, а то бывало, как только вздохнет, жена и руки опустит: «Да ты что, друг милый, – ровно кого схоронил – вздыхаешь-то как».
А несла нелегкая Бориса на Имзу удить рыбу. Вот ведь, отродясь рыбаком не слыл, считал – детское это дело, ребячье, окуньков-то на крючок ловить. А вот пристрастился, словно кто гонит из дома вон.
Ополоснув лицо и быстро одевшись, Борис тотчас закурил – тоже привычка последних лет: бывало не ест до восьми-девяти – и не закурит, а теперь глаза не успеет раскрыть – за папиросу – закурил и вышел на крыльцо. Дождя не было, но казалось – шелохнись ветерок, чуть колыхни наволоку – и вновь оросит. Затянувшись разок-другой тяжелым ядовитым дымом, Борис чему-то невесело усмехнулся, замедленно провел ладонью по венцу дома, отодрал тоненькую плёночку подкорья: крепкий дом, новый дом, ещё и бревна не остарели, а не люб, холоден новый дом, бездушен…
Минут пятнадцать спустя Борис вышел уже одетый для реки: в прорезиновом плаще с башлыком, в кирзовых рыжих сапогах – по такой гнили ни один крем не держится, а деготь в деревне забыли как и пахнет. В руках у него было две удочки и котелок – высокое конусное ведерко с крышкой – там и приманка для рыбы, и для себя завтрак в тряпице.
А дом по-прежнему мирно спал: и который уже год вот так-то. Казалось бы, радоваться надо – нет же: пахнёт да пахнёт от тихого мирного дома вечным покоем – тут и вздохнешь, и закуришь натощак, а то и выругаешься несусветно – нет, не на жену, не на детей, а на весь этот унылый недеревенский покой. Хотя что бы и тревожиться, подниматься да баклуши бить, когда огород посажен, а во дворе ни коровы, ни козы, ни поросенка – ничего, кроме десятка куриц с петухом, да и те так – для побудки.
Дом Сиротиных стоял третьим от дальнего конца Курбатихи, и к Имзе можно было бы пройти или за вторым двором по тору или же – чего проще! – через свой усад, прямиком через луга, трава не вымахала по уши, не утонешь. Однако Борис прошёл ещё за десяток дворов в глубь Курбатихи, и наконец коротко, по-хозяйски требовательно стукнул в боковое окно одного из домов.
И точно ждали: занавесочка на окне раздвинулась, створки рамы откинулись, в окне нарисовалась заспанная торгашка – так её без злобы́ называли – Феня в модной синтетической сорочке с кружевами на груди. Поняли друг друга без слов: Борис сунул в руку Фени пятерку, Феня Борису – пол-литра водки. Вместо сдачи она бесстыже всплеснула голыми руками, закрыла створки окна, осторожно, чтобы не разбудить мужа, и задернула шторку.
Борис только головой крутнул – полтора рубля враз и заработала Феня. А что – не хочешь, так и не бери… Он опустил поллитровку в котелок и понуро побрел по мокрой тропке в луга, к Имзе.
И ещё долго маячила его фигура в сером ненастном рассвете.
Вышел Борис к омуточку – в этом месте Имза делала свою очередную петлю – к тому самому омуточку, в котором так любила купаться перелетихинская ребятня и за право купаться в котором вечно воевавшая с курбатовскими сверстниками… Отвоевались – бойцов в Перелетихе нет. Хотя и омуток был не прежним, но и сам-то Борис теперь уже находился на противоположном берегу, на курбатовском. Так вот и сменились берега, а мнилось – рубеж пройден, граница пересечена.
Он достал из-под бережка сухую досточку, положил в её же гнездо-след и сам на неё сел, упершись каблуками кирзачей тоже в свой след; сел – и вздохнул обреченно, так что на миг и самому смешно стало: и что за вздохи на самом-то деле, житуха – умирать не надо, за работу платят, а тут вздохи… Энергично размял мякиш хлеба в лепешечку – для приманки, – положил ее на концы двух удилищ и осторожно опустил в оконце между лопушками кувшинок. Распустил лески, наживил крючки, аккуратно забросил на клев и лишь тогда неторопливо взялся за водку, чтобы ни свет ни заря приложиться.
Набулькал в солдатскую кружку; перекосился, понюхал хлеб, похрустел луком и уже через минуту почувствовал, как тупая боль из груди отступает, размягчается и точно расходится по всему беспредельному телу – легче становится, опустошённее. И вдруг подумалось горько: «Господи, уж не спился ли вконец… чур, чур, не дури – ведь трое сыновей-мальцов… хотя какие уж мальцы – женихи!» Однако и эта реальная боль-тревога стала уже привычной, глубоко не волновала – так только, легким трепетом-испугом напоминала о себе.
Творилось что-то неладное, но что – понять Борис не мог, хотя замечал даже перемены в своем характере. Бывало, в праздники чем больше выпивал, тем веселее становился – уходил от вечной нужды и заботы, – и пел, и даже плясал, и делался говорливым. Теперь же с каждой рюмкой лишь безнадежнее мрачнел, тяжелел, обретая и обживая новые заботы, новую нужду,