Это волосы — два. Ворон каркнул. Чертовщина неотвязная.
Лезет в голову дурная блажь. Надо плюнуть на эту чушь.
Черт знает какое слюнтяйство! Подумаешь — ну и потерял кольцо, ну и черт с ним!
А все же: почему именно здесь, а не в Китае?
И почему — волосы и опять волосы?
На глухой заимке мы пережидаем вечер. За ночь мы уйдем в сопки, за Олечье, и оттуда начнем свои вылазки.
Заметил я одно обстоятельство: все люди стали вдруг здесь, в России, молчаливее и солиднее. Как-то дисциплинирующе действуют на всех даже эти песчаные холмы, эти редкие, как борода у прокаженного, низкорослые кусты.
Люди с опасливым любопытством присматриваются к чему-то и с глубокой вдумчивостью к чему-то прислушиваются.
Неужели железная сила большевистской воли невидимо реет даже здесь, над пустыней этой?
На заимке — один старик. С ним живут еще трое — его сын и двое чужих. Они пасут овец от Карачаевского совхоза и сейчас угнали их в сопки; каждый день перед вечером кто-нибудь из них приходит к деду «за харчей».
Старик нас очень радушно принимает, считая красноармейцами. Он называет нас «орлы удалые» и ждет не дождется, когда придет кто-нибудь «за харчей», тогда он «распорядится», чтоб пригнали «парочку баранчиков для дорогих гостечков».
— Овцы ведь считаны у тебя, папаша, — говорю ему.
Старик изумленно смотрит на меня, ударяет себя по бедрам и укоризненно качает головой.
И уж потом объявляет:
— Поверишь, сынок, грешить не буду: на луку да на воде подчас маемся, но для себя совецким добром гнушать не позволю. А для дорогих гостечков какая болячка подеется с двух баранчиков? Схвастну, схвастну на старости годов. Скажу — упали.
Старик входит в раж.
— Эдь, сынок, — кричит он восторженно, — эдь в кои-то веки довелось в гостях у себя принимать вас, орлы удалые! Эдь в кои веки! Да меня за это и сам Сталин похвалит. Похвалит. Молодец, скажет, Епифан Семеныч, хоть стар, а молодец. Не обесчестил смычку мирного населения.
Дед Епифан донельзя словоохотлив. Он у каждого расспрашивает о семье, о родне, о «губернии». Сторонится только Андрея-Фиалки. О нем он сразу мне сказал: «Эко, темный бор насупился». Может, он уже предчувствует свою судьбу?
А ко мне он то и дело пристает, чтоб я говорил ему о Боге. «Есть Бог или как, сынок?» — твердит он.
Большевики своей пропагандой о безбожии расклинили его душу. Он признался мне, что порой его «обуяет робость» и тогда он молится. Но робость проходит, и он снова «воинствует с Богом», или, как он выражается, «светлость в жизни проявляется».
Заведующий совхозом обещал ему после смерти сжечь его в крематории, или в «киматориях», как он называет, и прах похоронить с оркестром.
У деда, наполовину сомневающегося в загробной жизни, сложилось твердое убеждение, что если тело его будет сожжено, то, стало быть, он уж будет недоступен «каре божьей на том свете».
Сожжение —