Были, впрочем, контрасты и пострашнее, как, например, «разговор… в разгар красного террора, но в кругу настоящих соратников всего старого», который передает Г.В. Иванов: «Кто-то наступал, большевики терпели поражения, и присутствующие, уверенные в их близком падении, вслух мечтали о днях, когда они “будут у власти”. Мечты были очень кровожадными. Заговорили о некоем П., человеке “из общества”, ставшем коммунистом и заправилой “Петрокоммуны”. Один из собеседников собирался его душить, другой стрелять, “как собаку”, и т. п.
– А вы, Николай Степанович, что бы сделали?
Гумилев постучал папиросой о свой огромный черепаховый портсигар:
– Я бы перевел его заведовать продовольствием в Тверь или Калугу, Петербург ему не по плечу» (Иванов Г.В. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1994. С. 551).
Гумилев в 1918–1921 гг. – загадка для мемуаристов.
«Фанфарон», – решает Ходасевич и для примера приводит колоритную сценку: «На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петроград – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитера, потертые шубы с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: “Ничего не произошло. Революция? Не слыхал”» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 205–206).
«Железный человек», – пишет А.Я. Левинсон и поясняет сказанное: «Когда несколько месяцев назад был замучен и убит Н.С. Гумилев, я не нашел в себе сил рассказать о поэте: негодование и скорбь, чудовищность преступления заслонили на время образ его в интимной простоте и трудовой его обыденности. Впрочем, пафос и торжественность поэтического делания не покидали его и в быту каждодневном. Он не шагал, а выступал истово, с медлительной важностью; он не беседовал, а вещал, наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей для него была поэзия; вселенная – материалом