Над соляной пустыней озера зависнет снежным
островом мираж.
С роднёй прокатят
в «кадиллаках» напрокат свежеобрезанные
отроки, подобные лакомым сдобам с глазурью и
изюмом, и чарку ракии в раю своём
сапфирно-изумрудном любовно опрокинет
Ататюрк: буль-буль, и гюле-гюле[4].
Набухнет под
серебряным ковром гробница дервиша с чалмою, и
чаем яблочным – сквозь адский смрад носков
пейзанских, – свернувшись в перламутровом
ларце, повеет борода святая.
И будет
ластиться эгейская лазурь и бирюза – сквозь
бархатные хляби, и станут русофилы-журавли —
в стерне седой раздумчиво шагать, пока предвечный
хор цикад звенит в серебряных оливах: «велик
Аллах, велииик…» – до первой крови смертного заката
на Мармаре, где, мраморны, где, мармеладны,
струятся Принцевы в томленьях острова.
1. VIII.1997. Бодрум
Вивальди, или Удовольствие
Утро. В парижской мансарде, грешный,
я брился, слушая бодрый концерт «Il piacere».
За тонкой стенкой пружины заскрипели почти
что в такт, и к финалу второго аллегро
соседка взвыла звероподобно и
возмычал сосед.
И вспомнила душа, как в опере
отшедшей задёргивались занавески лож, как
сыпались потом из них в партер
плебейский куплеты и весомые плевки, как из
каналов шёлковых, зловонных вылавливали
по утрам младенцев вздутые тельца
крюками.
Теперь он спит, тщедушнейший
астматик, в промозгло чуждой Вене
на нищем кладбище больничном. Так
вой, сосед, вопи, соседка, на карнавале
Рыжего Аббата: под клавесин
тоски, под флейту ласки
мы выплываем
в зимнюю лагуну
послушать посторгазменное
ларго.
Кому-то скверно, кому-то славно, но
всё как должно, да, всё как надо у водопада
блаженств барочных – во всех отыгранных,
отлюбленных, во всех
нанизанных мирах.
9. II.1998. Париж
Приземление
Этот вечер – пустой и прозрачный,
как протянутая рука,
эти ангелы в кукольной Праге,
эти кролики в Руасси, этот
я в филигранной печали —
эмигрант незабудкой души и
натёртою вздохами кожей – на
закатной июльской земле.
30. VII.1998. Париж
«Мою мансарду ранил ураган…»
…И рухнет вся моя мансарда С её мансардным барахлом.
Мою мансарду ранил ураган
конца двадцатого
столетья. Расплылись письма
и слиплись взгляды фотографий
любимых, посторонних и врагов,
великих городов набухли виды
и насмерть захлебнулся телефон
далёкими родными голосами.
И лишь на блоковском челе
шершавом