– Оставь, ради бога! – крикнул Подколзин. – Ты в этом цехе – из первых лиц. Перед тобой юлят и заискивают. Вельможи считают за честь побеседовать, тем более дать тебе интервью. Ты – публицист, весом и знатен. Ты – баловень. Общества и судьбы. Тебе даже пьянство идет на пользу. Оно прибавляет тебе обаянья. Ты посмотри на свою квартиру – чисто, уютно, разит эротикой. Наверное, никто не сочтет, сколько дамья здесь перебывало. Ты – гармонический человек. У тебя даже имя и фамилия рифмуются с невероятной звучностью. А мою фамилию трудно выговорить. Толком ее никто не помнит. Даже в газете «Московский дорожник» ее ухитряются переврать.
– И Зоя Кузьминишна?
– Да! И она! – взвизгнул Подколзин. – В первую очередь. Все эти знаки пренебрежения просто ножами вонзаются в сердце. От него уже ничего не осталось. Какое-то кровавое месиво. Что угодно, но только не говори мне про цеховую солидарность. Еще одна популистская ложь! Сулили демократический дух и светлое человечное общество, в котором избранники перестанут давить таких муравьев, как я. Вранье. Все либералы – буржуи. Точно такая же номенклатура.
Яков Дьяков неспешно прошелся по комнате и взял с полки странную стройную палочку. То был коричневый стебелек, ограниченный с одной стороны причудливым резным бугорком, напоминавшим в миниатюре выгнутый нос пиратской фелуки. Остановившись перед Подколзиным, он плавно взмахнул своей деревяшкой, будто собрался продирижировать.
– В словах твоих есть кусочек истины, – сказал он задумчиво, – но, как всегда, ты и неряшлив, и неточен, и шизофренически непоследователен. В твоей всклокоченной голове по обыкновению – каша.
– Само собой! – губы Подколзина дрогнули. – Что может быть в моей голове?
– Ни ладу, ни складу, – сказал Яков Дьяков. – Следует рассуждать системно. Либеральность не отменяет ступенек, в этом ты прав, но ее основа – не столько буржуйство, сколь патрицианство. Это существенное различие. Отвергается, прежде всего, массовидность. Эгалитарность – любовь твоя, мечта твоя – это путь к вырождению.
Густая баритональная музыка, звучавшая в голосе Якова Дьякова, разительным образом отличалась от подколзинского тенорового плача. Баритон был урчащий, словно захлебывающийся, при этом динамично стремительный, заряженный какой-то утробной энергией. Он, бесспорно, подчинял собеседника.
– Что это за палочка у тебя? – спросил Подколзин с невольной робостью.
– В прежней жизни она была смычком, – охотно пояснил Яков Дьяков. – Я ее выпросил на память у даровитой виолончелистки, когда-то посещавшей мой дом. Мне она сразу пришлась по руке. Имею в виду, естественно, палочку.
– Вот оно как, – прошептал Подколзин, – были женщина, виолончель, смычок. И нет женщины, нет виолончели, нет и смычка, исторгавшего звук. А палочка без души осталась, и ты ею взмахиваешь, как жезлом.
– Да, это жезл, – согласился Дьяков. – Вашего брата-разночинца нужно осаживать время от времени.
– Я же сказал, зачем я тебе, – горько проговорил