Георгий Подколзин сидел у Дьякова и патетически скулил:
– Боже мой, сколько было надежд! Там, в моем тихом дремотном Вельске, верилось – вот приеду в столицу, благо живет в ней брат моей матери, и, стало быть, я не буду бездомен, буду расти, буду учиться, стану хозяином своей жизни. Бедная мама меня отговаривала. Все видела и все прозревала. Но кто же слушает матерей? Однажды сел в поезд и уехал.
Подколзин вскочил, забегал по комнате. Темно-соломенные пряди словно посыпались в разные стороны.
– Стыдно сказать, но этот город заколдовал меня, как младенца. На все был готов, лишь бы стать москвичом! Не видел, где я живу, у кого, что мне достался угол за шкафом, что с дядей слова нельзя сказать – он только пьет и опохмеляется, и снова пьет, и так всякий день! Я все принимал, со всем мирился! Когда писал матери, точно садист, объяснял ей, что вот теперь-то я счастлив. И, в самом деле, жил, как в бреду, казалось, вот-вот, не сегодня, так завтра, и я скажу свое звучное слово…
У Подколзина был высокий тенор с потребностью перейти в фальцет. К длинному узкому лицу словно примерзло выражение тяжелой неизбывной обиды. В дурно выбритом задранном подбородке странным образом сочетались вызов, заносчивость и растерянность. Дьяков подумал, что он походит на плохо взнузданного коня.
Сам Яков Дьяков, пока его гость носился по комнате, мирно трапезничал. Со вкусом отхлебывал из стаканчика сорокаградусное зелье на укропе и чесноке, заедая его лучком с рыбешкой непроясненного происхождения. Хлеб, извлеченный из духовки, соприкасаясь с клыками Дьякова, каждый раз издавал мелодичный хруст.
Хоть ужин и выглядел холостяцким, скорее – экспромтом на скорую руку, стол был заботливо сервирован. И вообще квартирка Дьякова ни в коей мере не напоминала запущенный кров одинокого волка. Возможно, хозяину помогали неведомые женские руки, возможно, он сам следил за жильем взыскательным придирчивым зраком, но все тут было удобно, опрятно, ухожено, как английский газон.
– Ну, слава богу, – сказал Яков Дьяков, – побольше бы таких вечеров. Сначала он вспомнил вельское детство – зимой носил он валенки, а летом был босой – потом добрался до мегаполиса и трогательных сыновних посланий. «Ты еще жива, моя мамуся? Да, нерегулярно я пишу. Все путем, по-прежнему учуся, с любимой девушкой на лекции хожу». Можешь не продолжать, Егорий. Звучного слова ему захотелось… Не наглотался он звучных слов…
Яков Дьяков был зеленоглаз, горбонос, черный клок на покатом лбу, словно прислушиваясь к его речи, то взлетал, то возвращался обратно.
– Девушка предпочла мне другого, – мрачно проговорил Подколзин.
– В самом деле? Мерзавка. А как ее звали?
– Тася.
– Ах, Тася. Само собой. У этих дев других имен не бывает.
– У тебя нет святого, – сказал Подколзин.
– Есть эстетическое начало. Тоже на каждом углу не валяется. Слушай, присядь и составь компанию. Сколько можно тебя приглашать?
– Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, – укоризненно произнес Подколзин. – Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.
– Это сравнение некорректно, – мягко возразил Яков Дьяков. – Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.
– Не стану я пить! – вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. – Не стану я пить! – повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, – проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.
– Шут с тобой, исповедуйся, – сказал Дьяков.
– Зачем? Как будто тебе это нужно! – гневно запричитал Подколзин. – Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете «Московский дорожник», куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама – ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня