По молчаливому коридору вдоль келий бредет монах с колотушкой. Стучит ею в двери и повторяет: «Прошло еще полчаса вашей жизни». Мне даже казалось: я внятно слышу и этот стук, и эти слова.
Почти такой же силы воздействие произвела на меня и лента о Томасе Альве Эдисоне. В особенности главная сцена.
Белоголовый поникший старик устало принимает восторги и поздравления пестрого сборища – юношей в смокингах, стройных дам. Все они собрались, чтоб отпраздновать великую сакральную дату – торжественный юбилей электричества.
– Что в этой жизни дороже всего? – спрашивает молодой человек.
Старец невесело улыбается, меланхолично бросает:
– Время.
Это короткое грозное слово, вместившее концы и начала, помнится, меня оглушило. Перевернуло. Прошило насквозь.
Впоследствии с таким же волнением читал я о жизни профессора Любищева, преподававшего в Ульяновске – бывшем Симбирске: он героически пытался остановить минуты, использовать каждую до конца, вычерпать, осушить до донышка все заключенные в ней возможности. Это была при всей обреченно-сти эпическая борьба с чудовищем.
Каким-то непостижимым образом наши ни в чем не совпадающие, такие несходные биографии внезапно скрестились и переплелись. Одна моя крамольная пьеса его взволновала, он с личной болью воспринял правительственную кувалду, обрушившуюся на голову автора. И этот рачительный страж мгновений, стремившийся, чтоб ни одно из них не кануло, не пропало попусту, не исчерпав себя до предела, не пожалел ни часов, ни дней, потраченных на гневные письма в защиту опального драматурга.
Мне все же привелось их прочесть. Вот только некому было выразить переполнявшие меня чувства. Его уже не было на земле.
И так же не успел я послать слова благодарности и Сахарову. Однажды – по странному побуждению – он принял решение подчеркнуть свой переход к конфронтации с властью письмом в защиту гонимой пьесы. Я вновь драматически не успел. Поистине было нечто фатальное и в этих запоздалых открытиях, касавшихся собственной биографии, и в этой бесстрастно обрубленной временем, невысказанной признательности призракам. То ли мне было так предначертано, то ли не дано было небом счастливой участи быть услышанным.
Но все эти бури – рождение пьесы, ее недолгая жизнь на сцене, державный запрет и державный гнев, кончина великого режиссера, который по вине драматурга утратил созданный им театр, моя чахотка и смерть отца – все это было еще впереди, все эти вихри, громы и молнии соткались, срослись, сотрясли и высветили мои пятидесятые годы безумного двадцатого века. А в первые мои дни в Москве кому какое могло быть дело до молодого провинциала, мечтавшего разглядеть хоть грошовый незанятый клочок территории.
Возможно, что лишь в моей неприметности только и мог созреть росток свалившейся на меня удачи. Я был драматически одинок, никто не знал меня в этом городе, никто в нем не был знаком