– Да не то, ребятушки! а ведь нехорошо смотреть-то на большую девку, как идет в одной рубашке, – говорил барин.
– А ты, Митрий Семеныч, не гляди, коли нехорошо тебе показывается, – отвечали мужики.
Так барин отказался от своих реформ и не только сам привык звать мужиков либо Васильичами да Ивановичами, либо Данилками, но даже сам пристально смотрел вслед девкам, когда они летом проходили мимо окон в белоснежных рубахах с красными прошвами. Однако на хуторе очень любили, когда барин был в отъезде, и еще более любили, если с ним в отъезде была и барыня. На хуторе тогда был праздник; все ничего не делали: все ходили друг к другу в гости и совсем забывали свои ссоры и ябеды.
Были сумерки; на дворе опять порошил беленький снежок. Петровна в черной свитке, повязанная темненьким бумажным платочком, вышла с палочкою на двор и, перейдя шероховатую мельничную плотину, зашкандыбала знакомой дорожкой, которая желтоватой полосой вилась по белой равнине замерзшего пруда. За Петровной бежала серая шавка Фиделька и тот рябый кобель, к которому Настя приравнивала своего прежнего жениха, а теперешнего мужа.
Настя сидела, сложив на коленях руки, в избе Прокудиных. Она была теперь одна-одинешенька: все семейные были на маслобойне, где заводили новый тяжелый сокол и где потому нужно было много силы. Она была в своем обыкновенном, убитом состоянии и не заметила, как в избе совсем стемнело и как кто-то вошел в двери и, закашлявшись, прислонился к притолке. Она пришла в себя, когда знакомый старческий голос, прорываясь через удушье, произнес:
– Где ты, Настя?
Настя вскрикнула: «Матушка моя родимая!» – бросилась к матери и зарыдала.
– Так-то, дочка моя родимая! Таково-то лестно матушке слышать все, что про тебя люди носят да разнашивают.
Настя плакала на материнской иссохшей груди.
– Что, дитя мое? Что? Что будем делать-то? – спрашивала Петровна, поправляя волосы, выбившиеся из-под Настиной повязки.
– Ох! не знаю, матушка, – отвечала Настя, отслонясь от материной груди и утирая свои глаза.
– Сядем-ка. Смерть я устала… удушье совсем меня задушило, – говорила Петровна, совсем задыхаясь.
– Зачем ты пришла-то? Измучилась небось.
– К тебе, – едва выговорила Петровна. – Слухи все такие, словно в бубны бубнят… каково мне слушать-то! Ведь ты мне дочь. Нешто он, народ-то, разбирает? Ведь он вот что говорит… просто слушать срам. «Хорошо, говорят, Петровна сберегла дочку-то!» Я знаю, что это неправда, да ведь на чужой роток не накинешь моток. Так-то, дочка моя, Настюшка! Так-то, мой сердечный друг! – договаривала старуха сквозь слезы и совсем заплакала.
– Матушка, матушка! зачем же ты меня выдала замуж? Иль я тебя не почитала, не берегла тебя, не смотрела за твоей старостью?
– Дитя ты мое милое! – пропищала старуха сквозь слезы и еще горче заплакала.
Сидят обе рядком в темной избе и плачут. Только Настя не