Так оно и вышло. В начале января, после затяжного, обильного, новогоднего возлияния замерзла Таисия. Возвращалась из деревни ночью, пьяная, на хутор, сбилась с дороги, долго плутала, судя по следам, по полю, упала в снег в каких-то ста метрах от жилья, заснула и больше не проснулась. И морозец стоял легкий, и метели особой не было, и вот надо же тебе как угораздило! Отдала богу душу всего в нескольких шагах от дома. Судьба! Перенесли ее, негнущуюся, скрипуче-заиндевевшую, в прилипших ледышках, Бяка с Игорьком в кормозапарник, уложили на топчан, стали разоблачать. Из кармана жиденького, обвислого пуховика выпала недопитая бутылка, покатилась криво по полу…
– Наверное, смерть была легкая… умерла, как в наркозе, – зачем-то сказал Бяка, вглядываясь в почерневшее, каменное лицо покойной.
– Заткнись, урод! – вдруг затрясся, сверкнув глазами, Игорек, поднял бутылку с пола, отвинтил крышку зубами и выпил залпом до дна.
С того дня Бяка стал почему-то побаиваться Игорька. А Тонька после простеньких, тихих похорон с укором сказала:
– Мог бы и в дом тогда Таисию перенести.
А весной, в жаркий, синий апрельский день, когда Бяка неожиданно вернулся с поля, где подсевал клевер, за новой порцией семян, он застал Тоньку с Игорьком в постели. Что-то удержало его бить калеку, да и сверкнувшие тогда, после смерти матери, ненавистью глаза Игорька – краткий миг восстания раба – запомнились, не схватился бы за нож… В клокочущей ярости, с трудом сдерживаясь, он отследил, пока Игорек оденется, обует, постукивая пятками в пол, ссохшиеся кирзовые сапоги, а затем сгреб его за шиворот и спустил пинками с крыльца:
– Чтоб духу твоего здесь больше не было, козел!
К дочери вернулся, прихватив в сенях, сто лет там висевший на гвоздике, никому не нужный приводной ремень с комбайна.
– Потаскуха! С кем связалась! – схватил Тоньку за жиденькие, мелким бесом завитые волосенки, оторвал от подушки, занес руку для удара.
– Бей! –