– А что это за черная метка, капитан? – спросил я.
– Это вроде как повестка, приятель. Когда они пришлют, я тебе скажу. Ты только не проворонь их, милый Джим, и я разделю с тобой все пополам, даю тебе честное слово…
Он начал заговариваться, и голос его становился все слабее. Я дал ему лекарство, и он принял его, как ребенок.
– Еще ни один моряк не нуждался так в лекарстве, как я. Вскоре он впал в тяжелое забытье, и я оставил его одного. Не знаю, как бы я поступил, если бы все обошлось благополучно. Вероятно, я рассказал бы обо всем доктору, ибо я смертельно боялся, чтобы капитан не пожалел о своей откровенности и не прикончил меня. Но обстоятельства сложились иначе. Вечером внезапно скончался мой бедный отец, и мы позабыли обо всем остальном. Я был так поглощен нашим горем, посещениями соседей, устройством похорон и работой в трактире, что у меня не было времени ни думать о капитане, ни бояться его.
На следующее утро он сошел вниз как ни в чем не бывало. Ел в обычные часы, но без всякого аппетита, зато, должно быть, хлебнул лишнего, потому что сам угощался у стойки. При этом он фыркал и сопел так сердито, что никто не дерзнул ему перечить. Вечером накануне похорон он был пьян, как обычно. Отвратительно было слышать его разнузданную, дикую песню в нашем печальном доме. И, хотя он был очень слаб, мы до смерти боялись его, тем более, что доктор был далеко: его вызвали за несколько миль к одному больному, и после смерти отца он ни разу не показывался возле нашего дома.
Я сказал, что капитан был слаб. И действительно, он не только не поправлялся, но как будто все больше терял силы. С трудом всходил он на лестницу; шатаясь, ковылял из зала к нашей стойке. Иногда он высовывал нос за дверь – подышать морем, но хватался при этом за стену. Дышал он тяжело и часто, как человек, взбирающийся на крутую гору.
Он больше не заговаривал со мной и, по-видимому, позабыл о своей недавней откровенности, но стал еще вспыльчивее, еще раздражительнее, несмотря на всю свою слабость. Напиваясь, он вытаскивал кортик и клал его перед собой на стол и при этом почти не замечал людей, погруженный в свои мысли и бредовые видения.
Раз как-то, к нашему величайшему удивлению, он даже стал напевать какую-то деревенскую любовную песенку, которую, вероятно, пел в юности, перед тем как отправиться в море.
В таком положении были дела, когда на другой день после похорон – день был пасмурный, туманный и морозный, часа в три пополудни, я вышел за дверь и остановился на пороге. Я с тоской думал об отце…
Вдруг я заметил человека, который медленно брел по дороге. Очевидно, он был слеп, потому что дорогу перед собою нащупывал палкой. Над его глазами и носом висел зеленый козырек. Сгорбленный старостью или болезнью, он весь был закутан в ветхий, изодранный матросский плащ с капюшоном, который делал его еще уродливее. Никогда в жизни не видал я такого страшного человека.