I
– Его Овдотья в мокром подоле принесла, – так баяла моя мать, когда в нашу избу заходил какой-нибудь сторонний человек, когда человек этот не мог не обратить внимания на мои полные слез глаза, на лужу, в которой я сидел среди только что вымытого, сбитого из широких тесин, оголенного пола.
– Больно хил…
Мать соглашалась, был я и вправду хил, и не было даже малой надежды, что я встану на ноги, сделаю свой первый шаг.
Трудно сказать, когда, в какую пору запечатлелся в памяти этот разговор, но мне кажется, разговор этот – самое первое восприятие человеческой речи моими младенческими ушами, восприятие неосмысленное, такое, какое бывает на втором или третьем году жизни.
Осмысленное восприятие пришло ко мне на шестом, а может, на седьмом году моего пребывания под куполом, нельзя сказать безоблачного – часто непроглядно заволоченного неба.
Мать моя – «остроушка», так звали всех баб, которые родились за Волгой, была она из бедной, многодетной семьи, сирота, отца не помнила, росла под присмотром старшего брата. И вот страшное известие – старший брат убился, упал в колодезь…
Не помню, как я попал в Великовское, в родное село своей матери, но хорошо помню длинный, выдолбленный из смолистой ели гроб, а в гробу – черная борода, она не так длинна, не прикрывает сложенных на груди, искалеченных тяжкой работой рук. Борода не страшит меня, не страшат и руки, но два положенных на глаза пятака – страшат.
– Да ты не бойся, попрощайся с дядей-то, – слова эти проплакала кривая старуха, мать моей матери, моя бабушка, которую я почти не знал. Она стеснялась своей бедности и редко навещала свою дочь, к тому же дочь она выдала за вдовца, обремененного двумя малыми детьми, восьмимесячным мальчиком и полуторагодовалой девочкой.
– Мал, ничего еще не смыслит, – проговорила другая старуха, проговорила просто так, но я приподнял опущенные под ноги глаза и уставился ими в прилепленные к гробу, плачущие тихими слезами, восковые свечи.
– Упокой, Господи, раба твоея, – размашисто крестясь, пропел седобородый, облитый черным лоснящимся сатином, крепко сбитый старик.
– Это наш настоятель, – прошептала мать только для того, чтоб я тоже размашисто перекрестился, показал свою приверженность к древлему благочестию.
Я перекрестился, я даже преодолел страх, придвинулся к тихо слезящимся свечам.
И тогда-то жена убившегося дяди, та самая Овдотья, которая, как мне думалось, принесла меня в мокром подоле, привстала со своей табуретки и слепо потянулась к смирно сложенным на груди, крепко спящим рукам.
– Отработали твои рученьки, отдержали соху-сошеньку…
Впоследствии я много слышал вопящих по своим мужикам наших русских баб, но их вопли не могли приглушить во мне впервые услышанного, потрясшего все мое существо, остолбеняющего плача укутанной в шерстяной платок нежданно-негаданно овдовевшей Овдотьи.
Отдержали соху-сошеньку,
Отпахали пашню-пашенку,
Откосили они зелены луга,
Отметали сена в высоки стога…
Ах, пойду-ко я во чисто поле,
Ах, ступлю-ко я на свой загон,
На загон на свой, на полосыньку,
Что не орана, что не пахана,
Во тоске лежит, во кручинушке,
Вопрошает она своей горечью,
Что подеялось с сохой-сошенькой,
Что-то сталось с ее пахарем?
Ах, пойду-ко я в зелены луга,
Опущу-ко я на траву-мураву
Грусть-тоску свою, свое горюшко,
Приподнимутся травы буйные,
Подойдут ко мне с укоризною,
Иссушило их лето знойное,
Белей льна стоят по угоринам,
По угоринам, по поеминам…
Глаза мои застлали слезы, и я не углядел, как был поднят гроб, как гроб этот на белых холстинах доплыл до двери, мешали мне и спины выходящих из просторной избы, понуро склоненных взрослых людей.
Горизонт детского зрения узок, он расширяется с годами, я многое не углядел, многое не увидел, я даже не видел матери.
Кинулся к двери, с трудом открыл забитую инеем дверь, скрипя промерзлыми сенями, выкатился на улицу. Широкая, утыканная кургузыми ветлами улица утопала в глубоком, кое-где запятнанном вылитыми помоями снегу. Откуда ни возьмись появилась мать.
– Ты куды? – накинулась она на мои прихваченные морозом, неутешные слезы.
Я долго молчал. А в это время размеренно, удар за ударом, звонил колокол, грустно ронял свои слезы.
Мать схватила меня за руку, и мои слезы покатились к грустно роняемым слезам.
Рано, чуть ли не с самого рождения я был приобщен к благовесту древлего миропонимания, еще не встав на ноги, на руках матери по паутри, по павечери я вбирал в себя дух каждодневно попираемого, но не попранного благочестия в нашей упрятанной на задворках моленной.
Думаю,