Конечно, трудно было и мне, и семье. Но самое трудное было – глядеть в глаза матери. Мы уехали от больных родителей, еще в прошлом году отец радовался, что не зря, что я при большом деле. И вот скоро наступает 95-й, отец умер, а я и помочь не могу матери, не возвращаться же в Уфу, тем более, что я успел опубликовать в «Российской» материал против руководителя Башкирии…
Я поехал, скоро мой день рождения, так что на пару дней. Ничего маме объяснять не стал, говорили о другом, но не о моей возможной болезни, имени которой она всю свою жизнь боялась, вспоминая умиравшую в эвакуации на ее руках мою бабушку, неувидевшую меня. Да и я отодвинул печальные гипотезы в сторону, принятое решение сделало меня каким-то бесшабашным.
Мама устанавливала памятник отцу, по его завещанию – рядом с бабушкой, его матерью, хотя очень по этому поводу переживала: для нее самой места рядом не оставалось. Я пытался отвести разговор в сторону, мол, не спеши, ты нам нужна на этом свете. Она подняла глаза, посмотрела как на несмышленыша и спокойно сказала: «Зачем мне теперь жить? Вот к весне памятник поставлю…» Стоит пояснить, что она всегда была атеисткой и в загробную жизнь не верила.
Они всю жизнь громко выясняли отношения, даже накануне того дня, когда его с последним инфарктом выносили из квартиры на стуле, чтобы везти в реанимацию. Мама была бурной женщиной, еврейское наследство, может, и не при чем. Просто они любили друг друга, а жизнь была тяжелая и больная. Хотя вот так о любви, веско и непреклонно, она сказала мне в первый и последний раз. Наверное, та Пицунда – последнее место, где они были безоблачно счастливы.
Через месяц прилетел снова, прощаться. Да, в Москве сразу нашел работу, отец бы гордился – в самом главном перестроечном журнале, правда, он уже светил не так ярко…
Через годы написал:
* * *
Во имя отца и сына,
отцова святого духа,
мама, скажи, – отныне
всё будет глупо и глухо?
Утюжит тоска пейзажи
катками дождя и дыма,
мешая перед продажей
виды Пекина и Рима.
Теперь, когда падает тонус,
задушенный холестерином,
и всё, до чего дотронусь,
снова простая глина,
и неприменима воля,
и не тревожит