с чуть вниз, к вискам («как у сенбернаров»), глазами. Дед! Мама была на него похожа больше, чем на свою красавицу мать, польку, Марию Лукиничну Бернацкую; от ее двадцатисемилетней жизни остался в маминой с папой спальне портрет (увеличенная фотография – темноокое, с тяжелыми веками, печальное лицо с точно кистью проведенными бровками, правильными, милыми чертами, добрым, горечью тронутым ртом (много позже узнали мы, что она была с дедом несчастна, и еще мы узнали, что впервые встретились они на балу…). Черный атлас старинного покроя кофты, широкой (дагерротип, с коего была увеличена фотография, относился ко времени ее беременности мамой). И память смутно хранит тусклость жемчужин на этом портрете – на руке ли? в ухе, серьгой? Старинной моды два локона, строго, по одному у щеки, прямой пробор темных волос, и через все, надо всем – этот тяжелый взгляд куда-то вбок, мимо, вдаль, взгляд весомый, как сама печаль, как – быть может – ожидание смерти? Родами? Если так, то не много ошиблась: умерла, оставив дочь девятнадцати дней. Раз, перебирая реликвии своего девичьего письменного стола, показывала нам мать на темном дагерротипе: пожилое женское лицо, худое, еще красивое, но уже и страшное чуть смуглой строгостью старости – иноземности? – и у ее плеч два разительно непохожих лица, сына и дочери (каждый – в отца, своего? ибо сводные брат и сестра): лет двенадцати кадетик, худенький, печальный, с еще детской пухлостью щек, – маленький Александр Мейн, годами тремя старше девочка, на пороге девического расцвета. Пышные волосы какой-то надменной волной по плечам. Лоб широкий, высокий, точеный, с горбинкой нос. А глаза – преисполненный собой, рассеянный взгляд, заливающий все, как река в половодье. Не эти ли волосы, не над этим ли лбом – Мусины, на эстраде музыкальной школы? И не этот ли взгляд два поколения цвел на лозаннской фотографии Муси-Марины, в ее одиннадцать лет? Не тот ли, с горбинкой, нос? Дедушка, его сводная сестра Мария. И их мать.
Жадно впитывали мы все эти лица, имена, как вдыхали легенды Рейна, где пела и губила корабли Лорелея, и предания заколдованного Дуная, где жили Гульбрандт и Ундина.
Жили в то время Тетя и дедушка в Москве, в Неопалимовском переулке.
«Тетя» была бывшая экономка дедушки, бывшая бонна мамы, для нее им выписанная из Швейцарии, – некрасивая и в молодости, старинная, с «блажами», смешная, одаренная множеством комических черт. Но когда, собравшись на родину на вызов своего умиравшего отца – пастора, она не выехала из России, потому что мама, лет семи, в слезах повисла у нее на шее, не пуская ее уезжать, дедушка оставил ее в доме при маме и до дня маминого замужества, – а тогда, в благодарность за отданную дому жизнь, чинно обвенчался с ней (для чего она приняла православное крещение).
От их дома на Плющихе, в Неопалимовском переулке, помню лишь угол двора с собачьей будкой (собаки были Мусиной и моей страстью). Уютные, углом друг к другу (пристройки?), крыши большого дома, целое царство крыш. Паркет парадных комнат и дедушкин выезд – Красавчик (или Милый?) и Огурчик,