Завтрак уже был на столе, а стол возле кухни, на солнышке. В миске салат стоял, словно солнцем зажженный костер из алых помидоров и красного перца; он пылал, и сиял, и плавился в тяжелом блеске горчичного масла. А рядом в тарелку сыпнула мать горку снежной, крупчатой, в лопинах развара картошки, пар и жар ее притушив укропной невесомой зеленью. Каймак желто светил, плавясь в росяных подтеках тяжелых топленых сливок. Кислое молоко мраморными отвалами дрожало в миске.
Хурдин глядел и боялся что-либо тронуть из этого солнцем осиянного, волшебного стола.
– Либо не нравится? – обеспокоилась мать. – Може, колбасы твоей или консервов? Я-то по-простому думала…
Хурдин успокоил мать, и она вновь уселась рядом с Митревной, принялась за вязанье, поглядывая на сына.
– Это консервы, прости Господи, – толковала Митревна. – Чего они на них помещенные? К Раисе приехала, консервы да консервы, живой еды нет. Консервы из банков да суп из кулечиков. Ширь-пырь – и готово. А желудку оно не отвечает.
– Избаловалися, – сказала мать. – И без мясца можно прохарчиться, если по-умному. Бывало, каши варили. Просяная, и с тыквой да молочком. И пашаничную кутьей варили. Наполечная с сузьмой. А уж рисовая… Бабка Надюрка, бывало, скажет: рисовую атаманы да лавошники едят. А молодежь к каше косвенно относится.
– А муки, муки ныне сколь, – встряла Митревна. – Я у Раисы приладилась к духовке да как зачала кажеденно печь каныши, да вертухи, да резунцов наделаю, лестничков, пирожков с капустой да картошкой. Ребята набузуются. Пеки, баба, еще…
Сидели соседки рядом, орудовали спицами и говорили. И ласточный щебет их радовал слух. Хурдин позавтракал и сидел, слушал и слушал.
– Василий уже звонил, – вспомнила мать. – Чудок не на белой заре. Я корову прогнала, а Феня летит из конторы, шумит: «По телефону тебя сын требоваит». Уже знает, что ты приехал. Прям касатушка ему донесла. В субботу приедет. А нам с тобой к отцу надо сходить, – сказала она, – попроведать. Може, и до него весть донесли про сынка. Он ждет.
Неспешно тянулся день, солнечный, ясный, с таким разлитым в мире покоем, что Хурдину все время казалось – это сон, забытье. Протарахтят по затравевшей дороге ко леса. Кто там поехал: почтальон Фокич или Иван Кривошеев в бригаду воду повез? – простучат и стихнут. И снова тишина. Лишь ласточка на лету прощебечет да в займище, за речкою, прокукует кукушка – и все. И чуял, осязаемо чувствовал Хурдин, как душа его, словно сосуд опустошенный, пьет и пьет забытый, но сладкий хмель покоя и благодати.
Собрались на кладбище. Невеликое, уютное, оно лежало среди светлой пшеничной зелени, за дощатым забором. Яркие ленточки на ветках, новомодные жестяные венки, столики и лавочки, желтый песок. Даже цыганская могилка была аккуратно прибрана. Тишина и покой.
Над отцом мать покричала, поплакала, потом сказала:
– А