Хурдин успокоил мать, и она вновь уселась рядом с Митревной, принялась за вязанье, поглядывая на сына.
– Эти консервы, прости господи, – толковала Митревна. – Чего они на них помещенные? К Раисе приехала, консервы да консервы, живой еды нет. Консервы из банков да суп из кулечиков. Ширь-пырь – и готово. А желудку оно не отвечает.
– Избаловалися, – сказала мать. – И без мясца можно прохарчиться, если по-умному. Бывало, каши варили. Просяная, и с тыквой да молочком. И пашаничную кутьей варили. Наполечная с сузьмой. А уж рисовая… Бабка Надюрка, бывало, скажет: рисовую атаманы да лавошники едят. А молодежь к каше косвенно относится.
– А муки, муки ныне сколь, – встряла Митревна. – Я у Раисы приладилась к духовке да как зачала кажеденно печь каныши, да вертухи, да резунцов наделаю, лестничков, пирожков с капустой да картошкой. Ребята набузуются. Пеки, баба, еще…
Сидели соседки рядом, орудовали спицами и говорили. И ласточный щебет их радовал слух. Хурдин позавтракал и сидел, слушал и слушал.
– Василий уже звонил, – вспомнила мать. – Чудок не на белой заре. Я корову прогнала, а Феня летит из конторы, шумит: «По телефону тебя сын требоваит». Уже знает, что ты приехал. Прям касатушка ему донесла. В субботу приедет. А нам с тобой к отцу надо сходить, – сказала она, – попроведать. Може, и до него весть донесли про сынка. Он ждет.
Неспешно тянулся день, солнечный, ясный, с таким разлитым в мире покоем, что Хурдину все время казалось – это сон, забытье. Протарахтят по затравевшей дороге колеса. Кто там поехал: почтальон Фокич или Иван Кривошеее в бригаду воду повез? – простучат и стихнут. И снова тишина. Лишь ласточка на лету прощебечет да в займище, за речкою, прокукует кукушка— и все. И чуял, осязаемо чувствовал Хурдин, как душа его, словно сосуд опустошенный, пьет и пьет забытый, но сладкий хмель покоя и благодати.
Собрались на кладбище. Невеликое, уютное, оно лежало среди светлой пшеничной зелени, за дощатым забором. Яркие ленточки на ветках, новомодные жестяные венки, столики и лавочки, желтый песок. Даже цыганская могилка была аккуратно прибрана. Тишина и покой.
Над отцом мать покричала, поплакала, потом сказала:
– А Витя вон там.
Но Хурдин раньше слов ее углядел памятник, блестящий самолетик над ним и портрет. Фотокарточка была строгой, при форме, в фуражке. Виктор неласково глядел на мир, сдвинув разлатые брови. И под суровым взглядом его Хурдин чувствовал себя неуютно.
Мать снова рассказывала о похоронах и плакала.
– Пойдем, – обнял ее за плечи Хурдин. – Пойдем, мама.
Вместе они вышли на дорогу, Хурдин оглянулся. Кладбище осталось там, посреди хлебной зелени. Высокое солнце стояло над полуденным миром, серебря молодую пшеницу. Высоко, в слепящей солнечной желтизне, звенел жаворонок. А справа, за темной зеленью сада, высилась Вихляевская гора. И, внезапно надумав, Хурдин сказал:
– Ты, мама, иди. А я в сад схожу, посмотрю.
– Сходи,